Что-то грустно стало мне в тот вечер. Я слонялся по нашему славному, незаслуженно мало, да и не очень талантливо воспетому городу, окутанному туманом, и гнал от себя мысли. Вот чем я занимался: отгонял мысли. Старался не думать о грустном. А это не самое простое из всех известных мне занятий. Я старался переключиться на пустяки. Говорят, что лондонские туманы создал Тернер. Положим, что так. Кто же тогда создал густые минские туманы? Уж не Поленький ли? Сальвадор, не ты ли руку приложил к возникновению этого роскошного молочного эфира, сомкнувшего небеса с мегаполисом? Само слово атмосфера в этаком тумане теряет смысл, расплывается, ибо никакой воздушной среды уже нет, люди превращаются в амфибий, дышащих 100 %-ой влагой: взвесью молочных частиц. Улицы являют собой млечный путь, прохожие становятся призраками… Я даже подозреваю, что наши туманы куда туманнее их жидковатых альбионских смогов. Только мы не замечаем наших туманов. Потому что у нас нет своего Тернера.
В 22.00 я был уже у дверей своей квартиры, своей маленькой крепости, за стенами которой окопался и буйствовал гадкий Федор. Я вежливо – долго, с паузами – звонил в собственную дверь. Наконец, мне милостиво приоткрыли, а потом втащили, как военнопленного. Федор, само собой, был в неглиже, и, переступая через белую жопу певицы, потянул меня к магнитофону, который специально захватил для меня. «Что, бля, характерно…» Он в двух словах ввел меня в курс дела, нервно потирая руки, – и нажал на кнопку магнитофона.
Я не сентиментален. В глубине души, как мне кажется, равнодушен к музыке. Но в звуках федькиной гитары мнились мне запах лаванды, тюльпанов, моя утраченная молодость, мои дивные 43, чистый женский образ, сотканный из отборных штрихов моих замечательных Люсек, а также грустная необходимость цепляться за жизнь и придавать смысл простому, очевидному и бессмысленному. Я же говорю, какой-то другой этап наступает в моей струящейся, как песок сквозь пальцы, жизни. Я обнаружил себя в поруганной крепости, с опущенными плечами, с глазами, полными слез, и бесконечной любовью к Федьке в моем циничном сердце. Певица талантливо подвывала, запрокинув голову с искусственно осветленными волосами, раскачиваясь и обнажая спелую грудь в разрезе не застегнутой рубахи.
– Ну, как? – спросил Федька не косноязычно и без всяких «бля».
Я молча развел руки, мол, чума, и бережно обнял засранца.
– А как она? – спрашивал уже я на кухне, заискивая перед непревзойденным мелодистом.
– Жопа – чума, – урчал Федор, догрызая остатки какого-то куска из моего холодильника. – Уже объезженная, курва. Динамо машина, старик. Хочешь трахнуть эту целку? – не снижая голоса рокотал гений.
Я, что характерно, не хотел. Впрочем, это ни о чем не говорит. Я давно был уже «молочным братом» этого замызганного маэстро, предохраняясь тремя презервативами от беспечных федькиных шлюх. Я был ничем не лучше этого кумира минской братвы, которая тащилась от его шлягеров.
Такова паршивая диалектика нашей паршивой жизни.
Вскоре Федька с целкой удалились; кассету с музыкой я оставил себе.