Долго никаких вестей от Муни не было. Тем временем призван Александр Брюсов, он лейтенант, командир роты, 15 октября отбыл в действующую армию. Валерий Брюсов 14 августа 1914 года отправился в Варшаву как военный корреспондент газеты «Русские ведомости». Тревога и страх объединяет женщин, оставшихся в Москве: они живут от письма до письма. В письмах Иоанны Матвеевны литературные новости оттесняются семейными.
15 октября она сообщает мужу, что от Муни получена, наконец, весточка — фотография: «Одет так же, как доктора — эполеты, шашка — по-офицерски»[240].
Ты просишь написать обо всех наших. Все живут обычной своей жизнью: Надя до безумия занята; Лида на курсах и, кроме того, в Университете Шанявского по развеске и разливке всяких хлороформов для раненых, мама печалится о Саше… <…> Саша, стало быть, проехал в действующую армию, только и знаю, что по Киевско-Воронежской жел. дор. Муня получил прапорщика и едет обратно смотрителем, — ах, нет, — помощником смотр<ителя> эвакуационного пункта.
Ждали, что он сможет остановиться в Москве, но поезд, миновав Москву, проехал в Минск.
От него Лида получила только бумаги, что как жена прапорщика может получать 22 р. в месяц, и еще получила китайские подарки, чай и чесучу[241].
Особенную радость вызвало в семье Брюсовых письмо Муни, полученное из Варшавы. «Что Муни, останется в Варшаве? — спрашивала Иоанна Матвеевна 14 ноября 1914 года, — мы с Лидой все строим планы, как-то мы на Рождество поедем мужей навещать, собирается больше Лида».
1914-й год идет к концу, в начале декабря Муни удается вырваться в командировку в Москву, где он пробыл примерно с 5 по 18 декабря. Муни получал от Кружка подарки для солдат, виделся с друзьями, но московские дни омрачены болезнью дочери: «На горе у Лиды расхворалась Лиюша, они все только и заняты этой болезнью, и Муни тоже все на Лиюшу сбивается в разговоре», — рассказывала Иоанна Матвеевна.
Несмотря на командировки, которые будут повторяться, на случайные вылазки в Варшаву по поводу именин В.Я. Брюсова да и по другим поводам, обстановка чиновниче-провинциальной среды эвакуационного пункта для Муни оказалась непереносимой. Близкие радовались, что он не на фронте, вне опасности, его жалобы раздражали. Но Федор Степун, прошедший и фронт, и дивизионный лазарет, и московские госпитали, с отвращением и тоской вспоминал именно «госпитально-эвакуационный тыл».
Если в моей душе живет к чему-нибудь непобедимое отвращение, то разве лишь к «Первому московскому эвакуационному пункту». <…>
Помещался эвакуационный пункт на третьем этаже, куда вела крутая лестница без перил. Ждать очереди приходилось часами в грязном узком коридоре, сидя на подоконниках, так как стульев не хватало. <…> Все это неряшливое, нерадивое и глубоко неуважительное к званию воина отношение до глубины души возмущало меня и тем будило живую тоску по фронту, по братскому духу и быту родной батареи[242].
А ведь дело происходило в Москве, рядом со Степуном были жена и мать, друзья, с которыми он мог разговаривать. Муни же заносило в маленькие литовские, белорусские, польские городки, и интендантская работа, противопоказанная складу его характера, длилась в течение двух лет с короткими передышками. Чем больше времени проходило, тем нестерпимее казалось прожить еще день. Он срывался, болел, писал письма, сводившиеся к одному: «Боюсь не выдержать и эвакуироваться в сумасшедшем вагоне». Степун отмечает раздражение, усилившееся к началу 1916 года, когда прифронтовой тыл, воспринимавшийся прежде как прообраз мирной жизни, вызывал у него только отвращение особой концентрацией пошлости. В перерывах между боями он попадал в небольшие польско-литовские городки и описал их:
…по главной улице, впадающей в базарную площадь, все время фланировали земгусары, чиновники, тыловое офицерство и так называемые «кузины милосердия», в которых я уже не видел ни малейшего сходства с милыми женщинами своего мира. Смотря на «кузин» и волочащихся за ними прапоров, я с неприязнью чувствовал, что для всех них любовь — загаженная клетка, из которой уже давно вылетела певчая птица. Недаром та болезнь, обещаниями излечить которую пестрят обыкновенно последние столбцы газет, называлась на фронте «сестритом», и недаром прапорщик Вилинский распевал под гитару новую частушку: