В прифронтовой полосе особенно остро чувствовалось, как изменился дух армии, сломленной предательством и поражениями, запах разложения и нечистоплотности, безудержной корысти, жажды заработать на войне. «В дополнение картины надо еще сказать, — отмечает Степун, — что на фронте упорно, даже с каким-то злорадством говорили о том, что немец обязательно пустит газы. В этом ожидании газа чувствовалось желание обесчестить войну и тем оправдать изменившееся к ней отношение»[244].
Если учесть, что героико-патриотического духа Муни не испытывал ни единой секунды, можно представить, какой степени накала достигли отвращение и усталость за два бесконечных года войны. В одном из ранних своих рассказов молодой писатель развлекался тем, что пытался изобразить как Бог, собрав все ады, все раи, допускаемые разными религиями, все виды бессмертия, раз в тысячу лет разыгрывает в лотерею, куда попадет душа, а принимают участие в лотерее души всех умерших в это тысячелетие. Чем глупее выходит, тем больше Бог радуется.
Я посадил бы Гете в баню с четырьмя пауками; Св. Франциска в Магометов рай; куда-нибудь на зулусское небо отправил бы Достоевского; Ренана к ассирийцам питаться реальной грязью; Ницше (впрочем этому не будут противоречить некоторые его почитатели) в конфетный рай примерных детей и современных благочестивцев. Пусть сладкие песни поет.
Должно быть, Бог подхватил шутку молодого писателя и приготовил идеальный для Муни ад — эвакуационный пункт, где он должен был делить время со штабным писарем, пиликающим на гармошке, литератором-купчиком Чуевым и доктором Хильтовым, который утром провозглашал: «курение табаку вредно», а вечером: «я полагаю, что наука не пришла к конечным выводам», а также среди сестер милосердия «из каких-то недоделков, потому что ни тебе они эсдечки, ни тебе они эсерки, ни тебе они бляди».
Настольными его книгами стали тома уложений и законов, росла кипа приказов об убывших и прибывших, порционах, поставленных на довольствие, ассенизации и прочем.
В единственной сохранившейся записной книжке октября — декабря 1915 года (так называемом «трехмесячнике», выпущенном Неманской фабрикой) рядом со страничками воспоминаний, стихами, дневниковыми записями соседствуют рабочие заметки:
§ 12
рубашка,
папаха
револьвер с принадл.
штаны
походн. пор. пояс
портянки
фляга
нож
вилка
тарелка.
На другой странице — адреса и фамилии людей, у которых можно получить каменный уголь, или губернского правления, где следует договориться об освещении, квартирах; количество подвод, необходимое для отправки раненых, и перечень лазаретов: «1. Сводный. Холмский. Полковник. Челюстной (тяжелые). 2. Лазарет Марии Павловны».
Единственное, что давало Муни силы прожить следующий день — письма. Его преследует видение человека, пишущего письмо, о чем он рассказывал Боричевскому, Ходасевичу. Как же он благодарен Боричевскому за то, что тот находит время писать! Позабыв о боязни быть сентиментальным, смешным, отбросив иронию, он обрушивает на приятеля благодарную радость.
12. VI. <1915>.
Вчера получил твое письмо, Евгений Иванович! Ах ты, мой старый эпикуреец! Знаешь, тебе необходимо курить. Немного. И папиросы или очень толстые, или очень тонкие, но никак не обычного калибра. Дорогой мой, я в унижении, угнетении, боязни, беспомощности, беспамятстве. И единственная моя радость, единственный способ воспринимать что-нибудь, кроме отвратительного окружающего, и притом воспринимать остро, живо и, быть может, даже художественно — это читать письма. Ты для меня по твоему письму далек, мил и несбыточен, как старинная миниатюра, как Сомовская картинка, где идиллическое и ироническое смешаны так чудесно. Ты в чесучевой рубашке или в бархатном пиджаке с самой цинической и беспощадной желтой французской книжкой — на коленях (я готов вздыхать: ах, этот формат!), а неподалеку неуверенно ступает Ростик и молчаливая сидит Елена Николаевна — все это в саду. При этом благодатная жара или приятная прохлада. Я не завидую тебе, я благодарен за то, что я тебя так мысленно вижу. Но кури, пожалуйста, хоть немного кури.