— Мы сломали старый мир, мы расчищаем строительную площадку, чтобы возвести дворец завтрашнего дня. Весь мусор надо убрать, он мешает. Деревья, кусты, даже цветы красивы, но, если для стройки нужен котлован, бульдозер выскребет всё ненужное. Иначе стройка задержится, а может, будет сорвана. Роман про колеблющегося Петра, написанный так, что каждый читающий готов трижды отречься, убежать от общественного в личное, а если вернуться — то единственно ради боженьки, это нож в спину. Это хуже, чем нож в спину…
— Я не понимаю, — повторила она глухо и горестно. — Ты ужасный, ты говоришь ужасное, на твоих руках кровь,
Женщина не договорила. Но теперь Мирон понял: это она про ток. И ответил по существу, заодно объясняя себе.
— Это жизнь, — сказал он. — В жизни всё надвое. Как это и это. — Он ткнул в ее кулон указательным пальцем, на котором серебрился перстень. И опять обожгло руку, и рука опустилась на тонкое плечо, и уже не могла от него оторваться. — Чувствуешь? Почему ты и я, зачем я тебе, а ты мне, никто не знает. Жизнь нас не спрашивает. Она берет за шкирку и кидает, как слепых кутят в воду. Хочешь — потонем каждый сам по себе. А хочешь — выплывем. Вместе. Потому что есть вещи, которые человек себе придумывает, а есть вещи, которые просто есть.
Он сам знал, что не очень складно сказал, но она поняла. Ответила деревянным голосом:
— Это невозможно. Я не только женщина, я человек, а у человека есть душа. Она надвое не делится.
— Поповская выдумка. Есть клетки, есть энергия, есть воля, а больше ничего нет, — с глубоким убеждением произнес Шустер, потому что так оно и есть, доказано.
Так же твердо она сказала:
— Ну, если тебе так понятней, мои клетки и моя энергия тянут меня к тебе, а моя воля их не пускает. И не пустит.
Да, это Шустеру было понятно. Он сделал усилие и убрал руку с ее плеча. Это было больно, как если бы он оторвал запястье от кисти, разодрав сухожилия, кровеносные сосуды и кости.
— Ты права. Сейчас не время для мягкого. Надо дождаться победы в мировом масштабе. Тогда всё будет по-другому. Я умею ждать. А ты умеешь? Очень-то долго не придется. Мы скоро победим. По моему расчету, лет через пять, самое большое через десять. Будет огромная война. Фашисты с капиталистами уничтожат друг друга, одна гадина сожрет другую, и мир будет наш. Мы заколотим крышку прошлого, как гроб, и закопаем. Всё мертвое, страшное, смрадное ляжет в землю. И ненависть станет не нужна, останется одна любовь.
— Ничего этого не будет, — качала головой женщина. — А даже если будет, я никогда не забуду и никогда не прощу.
Но по ее глазам Мирон увидел: она хочет, чтобы так было. А значит, так и будет.
— Ты увидишь, какой мы построим мир. И ты поймешь: оно того стоило. Я тебя разыщу, если буду жив. И ты тоже живи. Всё у нас будет. Todo.
И он поднес к ее глазам сверкнувший мягким металлом перстень, чтоб она прочла надпись. Но тень отрезала половину девиза, и видно было только вторую его половину: NADA.
Часть пятая
СОСТРУГ
СЛУЧАЙ НА КУРОРТЕ
По неотвязной, въевшейся в шкуру привычке, доев второе, Крылов бережно собрал со скатерти в ладонь хлебные крохотки, ссыпал в рот, а к компоту из сухофруктов не притронулся, не любил сладкое. Знал из научных статей, что сахар необходим мозгу для спорой работы, ну так то сахар. Ел его по три чайных ложки в день, вдогон к рыбьему жиру и аскорбину, перехрустывал крепкими зубами, чудом природы. На торфе, после цинготной зимовки сорок пятого, у Крылова одного во всем этапе уцелели зубы, генетика что ли такая. Прадед Истрат Трофимович, проживший девяносто лет, до последнего разгрызал грецкие орехи. Дед с отцом тоже были белозубые, но до лет, которые проверяют зубы на крепость, не дожили.
Другая вкоренившаяся привычка была не запоздниться — никуда и никогда, даже если постановил быть там-то во столько-то сам себе, безо всякой разумной надобы. Постановлено было с восьми тридцати до девяти ноль-ноль сидеть на террасе под горячим утренним солнцем. Это Крылов насыщал голод, накопленный в краю, где было темно, студено, и даже солнце было студеное — манкое, но лживое, не дающее ни тепла, ни радости, а только сулившее мýку, потому что работали от восхода до конца светового дня, и небесный свет был ненавистен: уйди, погасни, сука. Истое солнце, ленивое, щедрое, медвяное, как в детстве, вспоминалось будто что-то сверхмыслимое, навсегда сгинувшее — как многое, многое другое, чего вспоминать не нужно, не то ослабеешь нутряной злостью, и тогда каюк.
Утро было прозрачное, по-осеннему еще зорное, раннее, дальние горы голубели морщинными изрезами и углубинами, небо наливалось доотказной синевой.