Он думает, что Рамовичи последние из тех, кто был так жестоко обманут. А после них никому и в голову не придет полагаться на родню или сдаваться, пока еще есть патроны в патронташе. И я так думаю, ибо, если уж прославленным Рамовичам не было спасения, другим и надеяться не на что. Но ведь надежда на спасение - не единственное, что подтачивает нашу храбрость. Тут есть разные обстоятельства. Некоторые заключены в нас самих. Бывают минуты, когда мы представляемся самим себе этакими сумасшедшими, над которыми тяготеет проклятие и насмехается все живое. Впрочем, может быть, и не насмехается, а просто спрашивает: на что вы надеетесь? … Не знаю на что. В городах никого не осталось, всех упрятали в лагеря и тюрьмы. Крестьянство, прижатое голодом, предало нас. Ряды молодежи поредели, нет больше той прежней молодежи; та, что приходит ей на смену, и на молодежь-то не похожа: нахлобучив на головы папахи, нацепив на папахи жандармские кокарды, молодые люди шляются, горланят песни, пристают к девушкам и палят из винтовок по домам, которые, когда-то были партизанскими.
Вышестоящие товарищи тоже давно уже от нас отказались и даже глаз к нам не кажут. Все сумели устроиться, только мы неизвестно зачем скитаемся по горам. А с нами - голод, вши, чесотка, обмороженные конечности, лохмотья, дожди. Составив тайный заговор против нас, они играют с нами всякие шутки. Да и сами мы в мечтах взлетаем высоко, а как посмотрим вокруг - до чего же мы низко пали. Наши книги истлели; газет у нас больше нет, и мы постепенно забываем, что они когда-то выходили. Наши разговоры о свободе напоминают древние пророчества, над которыми даже дети смеются. Наши песни исказили и теперь поют их шиворот-навыворот. Несчастные, немытые, мы клянчим милостыню, и жалкие крохи, выпрошенные нами, отравлены унижением. Некоторые с тоски забились в норы, забились, как хорьки, и вылезают оттуда только тогда, когда их выгонит голод. Если кто-нибудь и протянет нам иной раз кусок хлеба или миску крапивной баланды, так только из жалости; а взяв протянутое, мы не знаем, кого надо больше жалеть: себя за то, что докатились мы до этой черты, или того, кто дал, трепеща от одной только мысли, что его благодеяние выплывет наружу.
Но Байо о таких вещах не желает задумываться. Он поглощен досадным инцидентом, происшедшим в Дырявых выселках:
- Ты можешь этому поверить?
- Могу и не такому. Всякие бывают случаи.
- Но только не это, нет! Чтобы два месяца бок о бок с ними жил четнический шпион, ходил с ними, спал с ними и они не разоблачили его! Он мог их всех перерезать, но ему нужно было открыть их связи… Где были ваши глаза? Почему вы не справились о нем в той роте, откуда он пришел?
- Из всей роты выжил он один, - доказывал Войо, - кого же спрашивать?
- Значит, он и обработал их. Это вам в голову не пришло!
- Да мы смотрим - голодранец пришел, голодный, бедняга, словом.
- Ну так нам и надо, раз мы принимаем к себе всякий сброд!
- А нам и выбирать-то не из кого, сейчас не тот народ, что прошлым летом был, такого уж нет, потеряли мы такой-то народ.
Только Иван не согласен с тем, что мы потеряли народ. По его выходит, что это невозможно и что народ как был, так и будет за нас. Ого! Вот это уже что-то новенькое. Изумленные взоры всех присутствующих, в том числе и Байо, обращаются к оратору. Случись, например, мне ляпнуть что-нибудь в таком духе, я бы сгорел со стыда, но Ивану хоть бы что. Он не спеша разматывает перед нами клубок своей мысли: в каждом селении осталось-де не менее десятка наших семейств, которые при всем своем желании не могут перейти на сторону наших противников. Им не дают перейти, ибо таков общественный строй, против которого мы боремся, строй, где непременно должен быть угнетенный класс, необходимый для господства других. У каждого есть свояки, кумовья, родственники и приятели в домах замужних дочерей. Они ещё боятся помогать нашим, но совесть гложет их, мучает раскаяние, и в недалеком будущем они постараются загладить свою вину перед нами…
Искусно и тонко плетет он свою пряжу. Будь мы здесь чужими, мы бы, пожалуй, поверили ему.