Но для этого им нужно было сначала выздороветь. Самым важным из всех лекарств была в это время еда. Мы наблюдали за тем, чтобы больные получали целиком ту норму, которую должны были получать. Ведь некоторые больные старались обмануть, получить лишнюю порцию, другие были истощены до такой степени, что не могли съедать и того скудного пайка, который им давали. Уговорами и принуждением мы заставляли их есть. Бывало зачастую, что тяжелый больной, тронутый заботой сестры, совал ей в карман кусок хлеба, – ведь это было высшим выражением признательности, которое можно было оказать тогда. Но сами вечно голодные, потому что последние крохи своего пайка мы отдавали близким людям в городе, мы никогда не брали этот хлеб или брали и тут же отдавали людям, потому что то, что принадлежало больным, было священным для нас. Да и как мы могли относиться иначе, когда мы знали, что город отдавал госпиталям все, что мог, что для наших раненых поступали из детских запасов яйца, какао, шоколад.
Чисто медицинская работа была связана с огромными трудностями. Не хватало самых необходимых вещей, например, градусников, и негде было их достать, негде было кипятить инструменты, сложные операции делали при свете фонаря «летучая мышь», для тяжелейшего больного порой невозможно было достать стакана горячего чая.
Да и не всякая сестра постаралась бы его достать. Многие из нас выбились из сил, отупели, засыпали на посту, не в состоянии были спокойно и терпеливо разговаривать с больными…
«Мы знаем, что значит война…». Воспоминания, письма, дневники универсантов военных лет. СПб., 2010. С. 473–475.
Ольга Берггольц. Говорит Ленинград
Об этой книге.
В одну из очень холодных январских ночей сорок второго года – кажется, на третий день после того, как радио перестало работать почти во всех районах Ленинграда, – в радиокомитете, в общежитии литературного отдела была задумана книга «Говорит Ленинград».
Был даже составлен ее план. Тогдашний художественный руководитель радиокомитета Я. Л. Бабушкин, редактор литературного отдела Г. Макогоненко и я трудились над планом почти до утра, возле единственной, в четверть накала горевшей лампы, прикрытой газетными кульком.
За окном в ледяной кромешной тьме назойливо грохотали взрывы; в большой продолговатой комнате на раскладушках, на сдвинутых креслах, на диванах, устроенных вдоль стен (отчего комната походила на огромный вагон), тяжело, со стонами, с глухим бормотанием, в пальто, валенках и варежках спали сотрудники отдела – все отечные или высохшие; один из них, журналист Правдич, не вздыхал и не бормотал: наверное, он был уже мертв. Утром мы обнаружили, что это так и есть.
Эта ночь – 10 января 1942 года – была для меня, как и для моих собеседников, одной из самых счастливых и вдохновенных ночей в жизни. Она была такой потому, что, начав размышлять о книге «Говорит Ленинград», мы неожиданно для себя впервые с начала войны оглянулись на путь, пройденный городом, его людьми, его искусством (нашим радиокомитетом в том числе), и изумились этому страшному и блистательному пути, и оттого буквально физически, с ознобом восторга, ощутили, что, несмотря на весь ужас сегодняшнего дня, не может не прийти то хорошее, естественное, умное человеческое существование, которое именуется «миром», и нам показалось, что и победа, и мир придут очень скоро – ну, просто на днях!
Поэтому мы, голодные и слабые, были горды и счастливы и ощущали чудотворный прилив сил.
– А ведь все-таки, наверное, доживем, а? – воскликнул Яша Бабушкин. – Знаете, дико хочется дожить и посмотреть, как все это будет? Верно?
Он смущенно засмеялся, быстро взглянул на нас, блестя большими светлыми глазами, и во взгляде его была такая нетерпеливая жадная просьба, что мы поспешно проговорили:
– Конечно, доживем, Яша, обязательно! Все доживем!
А мы отчетливо видели, что он очень плох, почти «не в форме». Он давно отек, позеленел, уже с трудом поднимался по лестнице; он очень мало спал и очень много работал, и, главное, – мы понимали, что изменить это невозможно (он тащил на себе столько работы и столько людей, один оркестр чего стоил!), мы знали, что он не умеет и не будет беречь себя, что мы лишены возможности хоть чем-либо помочь ему, и, наверно, потому мы поспешили ответить, что доживем, доживем, все доживем.
Он счастливо улыбнулся, помолчал, как бы прислушиваясь к ответу, и медленно опустил веки. Они были воспаленные, темные, тяжелые. И, как всегда, когда Бабушкин закрывал глаза, мальчишеское лицо его сразу постарело, стало измученным и необратимо больным. Мы только переглянулись, а он вдруг, не открывая глаз, медленно, тихо проговорил:
Потом помолчал и с нарастающей силой продолжил: