— Арестованный, вы узнаете свое ружье?
Виктор молчал.
— Каким образом в вашем мешке оказалась именная бляха японского солдата из части номер семьсот тридцать один. Солдат этот погиб в ночь с 22 на 23 июня 1939 года, когда конвоировал семью Доманевских.
Виктор молчал.
Поручик сделал знак конвойному, и тот открыл дверь в соседнюю комнату.
Оттуда вбежал Волчок. С радостным визгом прыгнул к Виктору на грудь, лизал его лицо, руки, счастливый тем, что нашел своего хозяина.
За собакой, униженно кланяясь всем, вошел У.
— Скажи, есть ли у сына твоего бывшего хозяина, Адама Доманевского, какая-либо особая примета?
— Есть, высокочтимый господин. Шрам на левой руке. Когда он был еще мал, он разрезал себе руку ножом и моему сыну тоже.
— По неосторожности?
— Нет, это у них такая была игра. Они своей кровью написали клятву, что будут братьями и великими охотниками из страны американских хунхузов.
Негодяй рассудил логично: «хунхуз» значит «красная борода», следовательно, краснокожие индейцы — те же хунхузы.
— Засучите ему рукав!
Солдат засучил Виктору рукав.
— Присмотрись. Узнаешь шрам?
— Я не так уж стар, и глаза мои видят очень хорошо. Это тот самый шрам, досточтимый начальник.
— Мой сотрудник сейчас напишет, что ты десять лет служил у Доманевских и узнаешь по этой примете их сына Виктора. А ты подпишешь.
У подошел к столу. Машинка застучала.
— Что же, арестованный, вы все еще будете утверждать, что вы Иван Потапов, а не Виктор Доманевский?
Упираться больше не имело смысла. Опять потащат в подвал и будут истязать еще страшнее. Положение безвыходное.
Из соседней комнаты в полуоткрытую дверь тянулись тонкие серые струйки дыма. Там кто-то курил, сидя, — это видно было по уровню дымка. Курил ароматный табак и ждал.
Волчок опять подскочил, пытаясь лизнуть Виктора в лицо. Виктор прижал к себе очутившуюся у него под мышкой собачью морду. Этот любимый песик — единственное, что после него останется. Его душили слезы. Он поднял руки — осторожно, чтобы не задеть Волчка кандалами, — погладил его.
— Уведите собаку. Я скажу все.
Волчок завыл, отогнанный от хозяина. Когда он скрылся в коридоре, Виктор позвал:
— У!
Тот с живостью обернулся, как всегда, горбясь и заискивающе улыбаясь.
— Хочу перед смертью поблагодарить тебя за верную службу. Вот, получай!
И плюнул ему прямо в глаза. Потом, стараясь говорить как можно спокойнее, бросил по-польски (если уж умирать, так умирать поляком):
— Я Виктор Доманевский. И больше ничего вы от меня не узнаете.
Средницкий торопливо перевел. Поручик как будто удивился, но тут же вспомнил:
— Ах, верно, ведь вы тоже поляк… И окончили ту же гимназию? Польская гимназия в Харбине одна. В каком году вы ее окончили?
Зютек переменился в лице.
— В тридцать девятом, господин поручик.
— Если мне память не изменяет, то…
Поручик порылся в бумагах и вытащил пожелтевший аттестат Доманевского, весь в темных пятнах от могильной земли.
— Тот же класс. Так он — ваш одноклассник?
Под его взглядом Средницкий побледнел.
— Я с ним никогда не имел ничего общего. Притом вот уже три года я его не встречал.
— Все-таки странно, что вы его не узнали. Ну, да этим мы займемся потом. Дайте ему подписать его показания.
Средницкий начал искать что-то в папке. Руки у него тряслись. Наконец он достал заранее написанную бумагу. Видно, они были вполне уверены, что Виктор сознается, и уже все приготовили. Ему оставалось только подписью подтвердить, что он — это он и вещи, которые ему сейчас предъявили, — его вещи.
Ну, вот и все.
Он снова очутился в своей клетке, из которой обычно выводили только на казнь.
Ждал.
За ним каждую минуту могут прийти. Они теперь знают, кто он. Ему известна их тайна, и к тому же он убил двух человек, служивших им. И ему, конечно, вынесут смертный приговор — другого и быть не может. Повесят или расстреляют, а вернее всего отрубят голову. Японцы охотнее всего казнят именно так.
А если им известно, что Багорный жив? И что тот «толкай» был именно Багорный? Тогда его поведут не на казнь, а на пытки. Будут пытать, пока не вырвут у него хоть слово о советском полковнике, который так подвел их, помешав применить оружие Танака.
Отвлеченно рассуждая, Виктор предпочитал казнь. После пыток ведь все равно убьют. Но то были рассуждения чисто теоретические, остававшиеся где-то на поверхности сознания, а душа, по мере того как шло время, все больше переполнялась страхом, и все в нем, в Викторе, протестовало против небытия, против окончательного уничтожения.
Если бы его убили сразу после допроса, когда он был еще истерзан и все в нем как-то оцепенело, он встретил бы смерть как избавление. Но ему дали окрепнуть, пытали его ожиданием, душевными муками. Сознавать, что умрешь, — совсем не то, что ждать смерти.
Шаги в коридоре стали теперь чем-то невероятно важным. Они поглощали все его внимание. Он знал уже шаги надзирателя и старост, разносивших еду. Их шаги он слушал равнодушно. Всякие другие могли быть вестником смерти. И он, вслушиваясь, спрашивал себя: «Уже?»
Он не спал. А когда, измученный вконец, забывался иногда сном, сон этот был чуток и беспокоен.