Всего хозяйства у Анфисы Егоровны — кот да куры, давно не держит ни коровы, ни козы, а сена немного накашивает со своего усада: покупатели в любое время найдутся — все лишняя копейка, и для запаху на повети (может быть, сын приедет, захочет поспать на зароде). Ее сенокос лишен той суетливости, поспешности, страдного азарта, которым заражается все село в разгар лета. Никулинские ездят косить на дальние речные пожни, в заброшенные деревни, возят сено машинами, тракторами. У Егоровны дело обстоит проще: сегодня высушила копенку, привязала ее веревкой к носилкам, чтобы можно было обойтись без посторонней помощи. К счастью, дом поставлен на удобном месте, съезд с повети спускается прямо в гумно.
Тащит Егоровна носилки волоком, задние концы оставляют след на кошенине, как полозья. Шагов двадцать пройдет — остановится, спешить некуда, не дождь накрывает. Старик Евсеев окликнул ее из своего огорода:
— Егоровна, ты пошто одна-то надсажаешься? Позвала бы нашу Шурку.
— В лошадки играю, Степанович, — шутливо ответила она. — Чай, не первый раз, я ведь помаленьку.
А стала подниматься на поветь и охнула от боли, выпустила из рук носилки, присев на бревенчатый накат. Давно беспокоила ее непонятная ломота в левом боку, и часто мутит внутри, будто бы отравилась. Прислушивалась Егоровна к своему скрытому недугу, особенно по ночам, иной раз до утра глаз не сомкнет, но такого не бывало, чтобы схватило, словно железной пятерней.
Привалилась к копенке, запрокинула голову и вдруг увидела, как высоко-высоко в знойной выси летит самолет, самого его она не могла разглядеть, только след снежной белизны тянулся по небу. На таких самолетах летает ее сын, который служит в далекой Германии. Страсть-то какая! Ну-ка что-нибудь поломается — праху не найдешь от летчика. Зачем Миша выбрал эту опасную службу?
Боль унималась, Егоровна с тоской думала о сыне, о том, что судьба занесла его в чужие края и не скоро приведется увидеться. Как было бы хорошо, если бы приехал он сейчас в отпуск, да прислал письмо — не сулится нынешним летом. Не своя воля.
Добралась до постели и больше не принималась ни за какие дела, утром только встала покормить кур и снова думала о сыне, чувствуя отрешенность от всех домашних дел. Никогда она не знала семейной жизни, а был у нее единственный сын Миша. Много обиды пришлось стерпеть ему за ошибку матери, обзывали самым унизительным в деревне словом. Люди бывают жестоки, когда дело доходит до ругани: все тебе припомнят, все влепят прямо в глаза, и ее корили родным сыном, дескать, пригульный. Трудно тогда жилось, народ был нервный, издерганный.
Миша вырос, окончил десятилетку (за двадцать верст ходил в район), она все положила ради этого: пусть выучится не хуже других, пусть ничем не упрекнет свою мать. Теперь никто не осмеливался сказать худого слова ни ей, ни сыну. Он поступил в военное училище, приезжал в Никулино курсантом, после — офицером, все относились к нему уважительно.
На переборке висят несколько Мишиных фотокарточек. Вот он в десятилетке снимался — полосатая рубашка, короткорукавый пиджачок, светлые волосы старательно причесаны, и все же справа торчит вихор. Это — в училище со своими дружками. И всей семьей сфотографировались, внучата уже большие: Игорю пятнадцатый год, Леночке — восьмой. Но больше всех нравится Егоровне карточка, на которой Миша во весь рост, в парадном кителе и фуражке с кокардой. Она гордилась сыном, высоко взлетел ее сокол, много риску, да разве удержишь возле себя? И когда над селом появлялся снежно-белый след реактивного самолета, сопровождаемый громовыми раскатами, хотелось верить, что летит Миша, хотелось, чтобы видели и знали все это односельчане.
На лестнице послышались шаги, Александра Евсеева принесла кринку молока.
— Нездоровится, что ли, Егоровна?
— Ой, девка, совсем занедужила! Болит вот здесь, крутит-мутит, никакого аппетиту нет.
— Надо бы к врачу, — посоветовала Александра.
— У меня ведь это давно, поболит да отстанет, а вчера слегла. Эдак-то, думаю, и помру, не сказав никому слова, и не скоро спохватятся обо мне, потому что наше дело таковское. Спасибо, вот ты пришла, дай бог тебе здоровья.
— Все-таки врача позову, хуже, если запустишь болезнь. А я смотрю, у тебя и дыму нет из трубы, и огурцы не поливаешь. Может быть, молочка попьешь, полегчает. — Поставила кринку на стол и ушла.
Часа через два явился никулинский врач, Степанов Павел Александрович, мужчина еще молодой, очень подвижный, но рано начавший лысеть. Лицо у него было узкое, как бы заостренное, с крупным носом, слегка искривленным вправо, и немигающими темными глазами. Посчитал пульс, посмотрел язык, послушал трубкой, долго мял пальцами живот, когда нажал под ребрами, Егоровна охнула и поморщилась. Он пытливо посмотрел ей в глаза, покачал головой, мол, плохи дела.
— Чего хоть у меня?
— Трудно сказать, бабушка. В больнице посмотрим без спешки, — уклончиво ответил врач.
— В больницу-то не хотелось бы, одна я живу, некому в огороде полить, кур покормить.