Дворцовые дьяки осадили перед ним своих игреневых немного назад, чинно, дружно раскланялись… Раскланялся Мстиславский и с большими дьяками, но так же холодно, как и с дворцовыми. Надменный, обременительный кивок головы – вот все, чем удостоил он больших дьяков – худородных служилых, которых царь все больше и больше противопоставлял боярам. В них он нашел как раз то, что ему было нужно: верность, усердие, беспрекословность, к тому же немалый, а порой просто недюжинный ум, который они, в отличие от бояр, щедро, хоть и не бескорыстно, отдавали государственной службе. За это он и жаловал их, и честь им воздавал – не по роду, а по уму, по службе, по делам! Вот он – Висковатый!.. Кто еще сильней его в посольских делах?! Свору собак съел на этом деле! Вся посольская служба на нем, и ведет он посольские дела с таким умением, так тонко и искусно, что все зарубежные послы дивятся тонкости и изобретательности его ума. Самые именитые бояре менее известны за рубежом, чем он – Висковатый, дьяк Михайлов, как зовут его в просторечии на Москве. Где бы ни правил он посольство и чьих бы послов ни принимал на Москве, никогда и ни в чем не допустит оплошности или промашки, и если не приведет дело к благополучному исходу, то и разрушиться ему окончательно не даст: непременно измыслит что-нибудь такое, из чего хоть малая польза да выйдет.
К самым тайным делам приобщен дьяк… Дума того не знает, что знает он, и в думе не без основания говорят, что и самому царю не все ведомо из того, что ведомо дьяку Михайлову.
Редок такой день, когда из Посольского приказа и в приказ гонцы не увозят за рубеж или не привозят из-за рубежа киличейских[173]
грамот, а что в тех грамотах – знает один Бог да дьяк Михайлов, которому царь дозволяет слать грамоты от его, царского, имени, и в знак особого доверия пожаловал ему, ко всему прочему, еще и звание большого печатника, отдав в его руки свою большую царскую печать. Став хранителем большой царской печати, Висковатый получил возможность вести такие дела, о которых ни один боярин в думе не мог даже и мечтать.Проезжая мимо Висковатого, Мстиславский вдруг вспомнил об Алексее Адашеве, который был еще влиятельней, чем Висковатый, еще ближе стоял к царю и был более любим им… Не стеснялся Адашев и с боярами становиться в один ряд! Становился! Смелости и честолюбия ему было не занимать – и становился, во всем испытывая судьбу свою до самого конца.
Мстиславский встретил спокойный, уверенный взгляд Висковатого и криво, самодовольно улыбнулся, чувствуя, как воспоминания об Адашеве впервые пробудили в его душе мстительное злорадство. Что осталось теперь от Адашева? Одна лишь память – кощунственная, нещадная, как палач, память, жестоко надругавшаяся над ним.
«Большой огонь не согреет – сожжет!» – подумал Мстиславский уже без злорадства, но с самодовольством – от сознания, что ему в самой высшей мере дано понимание непрочности и суетности любого благополучия, в особенности же того, на которое так щедра царская благосклонность. «Он вас породил, он вас и сгубит!» – еще раз тронул Мстиславский свое самодовольство – прочную, неразрываемую струну, натянутую в его душе, колебания которой всегда пробуждали в нем какие-то новые силы, ободрявшие его, подстегивавшие, прибавлявшие ему решительности, смелости и еще сильней утверждавшие в нем убежденность в своем превосходстве над всем, что дралось, грызлось за место под солнцем, что суетилось, надеялось, веровало, пораженное благоговейной слепотой или злобствующим скудоумием.
Задумавшись, Мстиславский проехал вдоль ряда дьяков до самого конца. Позади дьяков стояли подьячие, стряпчие, посольские и судебные приставы, городские старосты… Тут уже было победней – не было дорогих шуб и собольих мурмолок, все больше кожухи, да полушубки, да бараньи треухи; не было породистых лошадей, а многие так и вовсе были пешие. Мстиславский с брезгливой поспешностью стал разворачивать коня и вдруг увидел Малюту…
Малюта стоял в толпе, теснившейся рядом с приказным людом, – страшное лицо его сразу бросилось в глаза Мстиславскому. Он уже знал его: прибывший в Москву Малюта явился в думу и, безошибочно выбрав среди прочих бояр его, Мстиславского, молча сунул ему под нос царский перстень. Не царский перстень в руках этого человека поразил тогда Мстиславского – царь довольно часто снимал с пальца свою печатку, чтоб уполномочить исполнителей своей воли, – сам этот человек поразил его, поразил до глубины души, до самых-самых ее укромин. В нем было что-то такое, чего Мстиславский ранее никогда не видел в людях. Он как будто вышел из самых глубин ада, чтобы одним своим видом напоминать о неотвратимости и беспощадности кары. Зловещая угрюмость, сквозь которую не проглядывало ничего человеческого, и взгляд, которого не бывает даже у затравленного волка, навевали такую жуть, что казалось, будто смотришь в глаза самой смерти.
Он объявил тогда в думе, что привез царских изменников, пойманных животами по царскому слову, и предупредил, чтобы не смели вступаться в его дело.