Юрьев подхватился с трона, будто его в зад шпигнули, косовато позыркал вслед воеводе, плюнул, опять уселся… Лицо его угрюмовато насупилось.
На Арбате людно – как на торгу в Святки. Нынче царю быть в Москве, и еще до рассвета, с первым звоном, потянулся к Арбату люд. Шли из Заречья, шли с Малого посада – с Дмитровки и Петровки, и даже из самых дальних концов – из Заяузья, с Покровки, со Сретенки топала завзятая, разрадовавшаяся чернь, чтоб поклониться своему царю-батюшке и назло израдникам-боярам, умеющим лишь хитро стлаться перед ним, покричать ему: «Осанна!»
В церквах отошла заутреня.
Вываливший из церквей народ вконец запрудил тесные арбатские улочки, по которым с часу на час должен был проехать царь.
Бояре, съехавшиеся к церкви Бориса и Глеба, заволновались: царю не проехать! Окольничий Темкин с черкесами да с полусотней царских охоронников, приведенных в Москву Малютой, принялся освобождать дорогу, но народ зароптал, угрозливо сплотился в громадную толпу – возмущать ее было опасно, и Темкин отступился. Вернувшись к боярам, с досадой сказал:
– Пусть им!.. Вон какое зверюжное скопище! Как бы лиха не вышло!
– Како ж царю в город въехать? – удручился Мстиславский. – Негораздо так! Разгневается государь!
– Не удручайся, боярин, – успокоил его Темкин. – Перед государем все расступятся!
Рудое солнце вкатилось на купола кремлевских соборов… Серая сгусткость утра пестро окрасилась радужными цветами, воздух высыпало блестящей сыпью, и невесомая, хрупкая прозрачность заполнила все пространство между небом и землей.
Над высокими старыми осинами у Неглинной загомонила сварливая стая грачей – первых грачей, только-только прилетевших в Москву. Черная стая взвилась над Кремлем, покружила над Троицкой башней, над Колымажной, над Боровицкой, унеслась к государевым садам, к Москве-реке…
Весна! Неряшливая, торопливая, нагрянувшая так стремительно, что даже грачи опоздали к ее приходу.
Вот-вот загремит ледоход на реках… На Неглинной уже вспучился, потрескался, протаял на стрежне серый, загаженный за зиму лед – ходить по нему уже никто не решался. Взбухает и Москва-река: не сегодня завтра вскроется.
Мстиславский угрюмо щурится, глядя на поднимающееся солнце: не радостно ему от весны, от солнца, от света… Тревожно ему и одиноко, неуютно среди всего этого люда, и гомона, и торжественной суеты, как будто он случайный пришелец или незваный гость на чужом пиру. Нынче всю ночь глаз не сомкнул: одолело недужное скопище мыслей, и каждая – как приставленный к горлу нож!
Конь под Мстиславским нетерпеливо всхрапывает, бьет копытом, рвет из рук поводья; Мстиславский, чтоб успокоить его, пускается шагом через площадь – вдоль нестройного ряда бояр и окольничих, занявших место у правого придела Борисоглебской церкви. Прямо перед папертью расположился митрополит с архиепископами, епископами, иереями; мелкое духовенство толпилось сзади, у притвора.
Уже вынесены иконы, кресты, хоругви…
На паперти – певчие. Перед ними, в шубном кафтане из алой венецейской тафты, в забекрененном парчовом клобуке с собольими отворотами, – Ивашка Нос, царский любимец, гораздый из гораздых до знаменного пения, ученик славного на всю Русь новгородского певца Савы Рогова. Нынче Ивашке петь «Казанское знамение», сочиненное в память о казанской победе и неизменно любимое царем.
Ивашка дороден, высок, счастлив и рожей, и горлом. Если тянет в соборе «Славься!» – под куполом гром гремит!
Митрополит Макарий полулежит в санях, обложенный подушками, укрытый широкой полстью, – немочный, изможденный хворью, желтый, будто вставший из гроба… Высвободил руку из-под полсти, поманил проезжавшего мимо Мстиславского. Мстиславский подъехал, слез с коня, подошел к Макарию.
– Все ли гораздо, боярин? – слабо, с болезненным привздохом спросил Макарий.
– Черни премного скопилось – вот худо, владыка, – сказал Мстиславский.
– Онатось съемлются…[169]
Вящая радость государю зреть, како люд простой к нему ликование вознесет. Радоваться надобно, что по своей воле пришли… и не дай господи воцариться на земле нашей государю, на усретенье которого народ нудьмо гнать доведется.– Быть и таковому, владыка, – равнодушно сказал Мстиславский. – В любви к Богу не все едины, а к государям – и того паче…
Макарий с укоризной посмотрел на Мстиславского – тот нетерпеливо скосился в сторону, на своего коня… Макарий, собиравшийся также и сказать ему что-то укоризненное, только слабо шевельнул рукой.
– Бог с тобой, боярин, ступай…
Мстиславский забрался в седло, сдерживая коня, поехал дальше… По другую сторону площади, почти мешаясь с толпой, подступавшей все ближе и ближе к церкви, стояли дьяки, подьячие и прочий приказный люд, которому велено было присутствовать на встрече.