– Братью свою плотницкую выручить похотел. Вона они, бедолаги, – кивнул Сава на гурьбу плотницких. – Ноне им по три дюжины всем… Сталось у них душегубство. Бесхитростно сталось… Братца эвон Махониного прибили ненароком. Напужались!.. Думали, засудят всех. Вот я за них и пошел… Господи, тут колокола – будто сам Господь озвонил их! Хоругви, кресты… Ликовство несусветное! А я, некошной, со своею безделицей царю поперек дороги…
– Вона чево ты укоил?! – недружелюбно буркнул Малюта. Лицо его вновь стало безжалостным. Белый кругляш бельма, на мгновение как будто расплывшийся по всему Малютиному лицу, холодно, безучастно вперился в Саву. – Правый суд над тобой. Такого суда я не стану отводить. Но и дружбы твоей неотплаченной не оставлю. Не люблю в долгу оставаться.
– Нешто выкуп за меня исплатишь? – просиял Сава от радостной мысли – и сразу же сник. – Полтретьяцеть рублев!..
– Нет, быть тебе битому, дабы ведал впредь, в кои поры царю челом бить. Дружбу ж твою отплачу иначе: в вину твою вступлюсь, как на то обычай есть.
– Господи! – ужаснулся Сава, не поверивший своим ушам. – Тык… тык… плети-то наполы[249]
. Махоня-то, сам речешь, быдто саблей, – запричитал Сава, но вдруг понимающе смолк. Глаза его смотрели на Малюту – куда-то в самую его душу…– У меня подушка в головах не вертится, – поняв Саву, равнодушно буркнул Малюта и поманил к себе подьячего, степенно, терпеливо стоявшего в стороне и не начинавшего торговой казни, потому что первым под Махонины плети он должен был послать как раз этого отчайдушного плотника, с которым, к его великому удивлению, нелюдимый царский особин вдруг завел простецкий разговор.
– Чти на него приговор, – сказал Малюта подьячему, – да огласи, что я, Малюта Скуратов, царский служка, делю с ним вполы вину его как водится по обычаю.
Подьячий опешенно вылупился на Малюту – не знал: верить, не верить? Есть такой обычай… Каждый мог вступиться в вину приговоренного к торговой казни: либо выручить его деньгами, заплатив выкуп, либо разделить с ним наказание – пострадать за ближнего, «положить душу за други своя», особенно если за душой водились черные грешки. Страдание за ближнего было самым лучшим их искуплением, и почти на каждой торговой казни находились желающие разделить с приговоренным наказание, но, сколько помнил себя подьячий, знатных среди них никогда не было. Они если и выручали кого из вины, то выручали деньгами, а тут – царский любимец, царский особин, и за какого-то дрянного плотничишку – под плети! «За Ивашку искупиться хочет», – подумал сочувственно подьячий, но сознавать, что Малюта ляжет под плети, ему было почему-то страшно, словно он чувствовал и свою причастность к этому. В его растерянных, угодливых, сострадательных глазах ерзнула робкая, остепеняющая укоризна:
– Холоп веди, Григорья Лукьяныч…
– Велено тебе – исполняй!
Подьячий покорно поднялся на помост, сбиваясь от волнения, огласил вынесенный Саве приговор, помедлил, оглянулся на Малюту – с искупляющей беспомощностью и робкой надеждой, что, быть может, тот все-таки раздумает вступаться за этого плотника. Страх напал на подьячего, язык не поворачивался огласить такое – легче было самому под плети лечь.
Но Малюта уже снял с себя епанчу, скинул кафтан, теперь тянул через голову алую адамантовую рубаху. Сава услужливо, но скорее торжественно, как какие-нибудь святыни, принимал на руки его одежды.
Под тяжелой ногой Махони натужно вскрипывали доски помоста. Изготовившись, Махоня похаживал по помосту, горько, слезливо щуря глаза и шумно, хлипко шморгая носом.
– Рышку, братца маво… извели неповинно, – время от времени говорил он в толпу, приостанавливаясь то у одного края помоста, то у другого, и непонятно было – жалуется он или кому-то грозит. Крупные слезины, не помещаясь в его маленьких, узких глазках, нет-нет и выпадали на щеки. Тогда он с какой-то резвой поспешностью, словно пронзаемый болью, не стирал, а, казалось, соскребал их с лица шершавыми кольцами плети, навитой на руку от локтя до кисти.
– Эвон как кручинится Махоня по братце! Вышибет ноне из нас он все бебехи за него, – сказал уныло Сава, принимая от Малюты исподнюю рубаху.
– Я уж бывал под ним, – сказал безучастно Малюта и, переежившись от хлесткой весенней свежести, с угрюмоватой сосредоточенностью взошел по ступеням на верх помоста.
Подьячий, уже объявивший толпе, что царский слуга Малюта Скуратов, Бога ради, вступается в вину бесчинного Савы-плотника и делит с ним присуженные ему плети, теперь стоял перед торговой скамьей с таким видом, будто он сам приговорил Малюту к плетям. Лица на нем не было – настлала его холодная бледнота, а душа так и вовсе, должно быть, застыла от страха: ну-ка, царскому любимцу, царскому особицу отсчитать полсотни плетей!
Толпа, начавшая было расходиться после казни Матренина, от такого известия, преподанного ей подьячим, вновь сплотилась вокруг помоста, заволновалась, зашумела, полезло из нее злорадство, и глум, и каверза, и даже веселье…