— Селянку я успешу, Пашенька, поди, проголодался.
Я не отказывался. Я и проголодался, и селянку лет десять не ел.
— Эх, с усачом бы ее, — сказал я, вспомнив, что такая селянка была самым любимым блюдом коробовцев. — Пойдем, Витек, половим усачей, — предложил я мальчишке-солонику.
Он рад. Мы забрали старую корзину и, кой-как затянув прореху в ее боку хлорвиниловым проводом, отправились на пруд, поросший шильчатой травкой щучкой.
У Витьки рожица веснушчатая. Мне помнится, что я был таким же веснушчатым. Дразнили: галочье гнездо зорил. Только ходил я босиком. Не боялся ни стерни, ни стекла, потому что к этой поре подошвы были тверды и толсты, как кора. Мне показалось, что время остановилось, что я никуда не ездил. Я маленький, наивный и счастливый оттого, что мир мой весь замкнулся в этой деревне. Но ведь то, что это частица счастья, начинаешь понимать, порядочно прожив и много увидев. Иначе бы и не понял, что это и есть счастье.
Мы идем в резиновых сапогах на босу ногу. Дружно щелкают голенища о наши икры.
— Мы в аквариум их посадим? — спросил Витек, заглядывая мне в лицо. — У нас в детсаду есть аквариум.
— Нет, мы их съедим.
— А они ведь маленькие.
— Все равно съедим.
Витек удивлен моей жестокостью. Он не знает, насколько вкусна яичница-селянка с усачами.
Я брожу с корзиной, оскальзываясь, в обмелевшем пруду, а Витек с пол-литровой банкой ждет на берегу.
— А-а, попались. — Три усача прыгают на дне корзины. — Лови, Витек. — И выбрасываю рыбешку на траву.
И у меня, и у мальчика, рыболовный азарт. Витек цапает рукой по траве, ловя вертких усачей.
— Ой, ой, убежал! — визжит он.
— Лови! — кричу я. И опять бросаю усатых, круглых, как веретенца, усачиков.
Обратно мы возвращаемся уже большими друзьями. Витек прижимает к животу банку с пегими рыбешками и мне рассказывает о том, что ходит в садик с ружьем, а папка у него шофер на самосвале, а мамка кладовщик, а бабушка никто.
Бабушка застилает колченогий стол домотканой скатертью, сшитой из двух полотен. Мне кажется, той самой, которой она закрывала ярушники в клети в ту осень.
Пока она накрывает стол, я разглядываю фотографии Ефросиньиной родни, уместившейся в застекленной раме.
Сколько там людей разных времен и поколений! Среди многочисленных незнакомых физиономий я узнаю Андрюху в хлопчатобумажном пиджачке со значками. Он таким и остался навсегда в памяти Ефросиньи, всех коробовцев, кроме Галинки и меня. Мы видели его военным, сержантом в каске и шинели. Он был тогда совсем не такой смешливый, наоборот, серьезный и печальный. Время было такое, не до улыбок.
— Это Нюркин мужик Капитон, — стукая ногтем по стеклу, поясняла Ефросинья, — а это сват, а это сватья, — но тут уж я вовсе никого не знал.
Нет, вон сидит, развалясь в фотопавильонном кресле, сегодняшний Ванюра. Сдается мне, что он слегка в подпитии. Глаза с нахалинкой. А рядом стоит красивая женщина. Галинка! Я сразу узнал ее по разлету черных бровей, по ярким глазами Вот она какая стала.
А это Игнат. Давняя фотография — веселый грудастый мужик в косоворотке. Игнат, как и Андрюха, как мой отец, не вернулся с войны. Они навсегда остались такими. Милые, добрые люди, недожившие, недолюбившие свое.
За столом настоящий пир горой. Мои городские гостинцы перемешались с Ефросиньиными угощениями. И тает на языке селянка с усачами.
Уже вечереет. Электричества в домике нет, и хозяйка не зажигает света. Спать я ложусь на полатях, на тех самых полатях, где спал с дедушкой. С непривычки кажется вовсе там низко и неуютно, крошится на лицо какой-то сор. Витек перелезает через меня и как-то уж очень быстро засыпает. А мне не спится. Мы еще долго разговариваем с Ефросиньей.
— Руки ноют у меня, Пашенька, не знаю, куда бы их дела, — говорит она. — За все они, милые, были в ответе. Не по одной сотне ведер за день воды наносишь. Теперь бы я подоила. Механическая дойка-то, а не найдут, кому работать. Не идет народ, тяжелым считает. А мы-то как ломысали и в стужу, и в жар.
Вятское слово «ломысали» означает непосильную работу, на износ. Ею у Ефросиньи была заполнена вся жизнь.
Потом говорили мы о ее детях, о Галинке, о Ванюре.
— Галинка-то больше с горя за этого ухореза Ванюру пошла, чем по душе. Такой сахар достался девке, горше астраханского перцу. После Андрюшиной похоронной года два она Ванюре отказывала. А он: если, дескать, не выйдешь за меня, из ружья застрелюсь и записку оставлю, что из-за тебя. Конечно, не с испугу, а с того же горя она и согласилась. Не захотела в вековухах ходить.
— Чем же Ванюра-то плох? — спросил я.
— Дак ведь известная порода: не верит человеку, всех по себе представляет. Кулак он понимает, а слово нет. Было дело, вовсе чуть не замучил он Галинку-то. Дурил. Поначалу была она в Липове заведующей магазином. Не поглянулось ему. Прямо при мне налетел как-то: «Почто около тебя все мужики вьются?»
Она ему: «Дак товар мужской в магазине — вино, папиросы. Да никто больно не заходит — приезжие бурильщики папиросы купили да киномеханик Юра чекушку для хворой матери взял на натирание».