Обо всем этом хотелось мне поведать сосне. Но она и так уже все знала. Она далеко-далеко видела все вокруг — и вихрастые березники, и косые ложбины, и таящиеся за дальними угорами кочевья туч. И она успокаивала.
По немереной дороге тихо пошел я к деревне, заранее пугаясь: а вдруг она вовсе не такая, вдруг я не узнаю ее?
Да, деревни нет. Просто большой парк с высокими деревьями стоит в низине. Нет, вот я заметил житницу с серой соломенной крышей. Это та самая житница, из которой носил я в тот памятный приезд зерно, где отец мой парнем метал двухпудовку.
Вся улица в зелени. Еле разглядел я еще одну постройку. По купам кустов около бывших усадеб рассчитал — Ефросиньин дом.
Деревня неправдоподобно красива — вся в пене цветов. Мимо затравеневшего пруда выхожу на заплетенную муравой улицу. Желтеют купавницы, сладковатый аромат сирени мешается с острым запахом черемухи. А сколько тут яблонь! Яблони садил у нас в Коробове только дедушка. Значит, это еще от тех, его яблонь отростки. Я заметил — все деревья, и рябины, и сирени, которые были в полной крепости в пору моего детства, теперь высохли, обуглились под солнцем и стужей. Вокруг них, опираясь о старый ствол, будто о тычку, вяжется новый, полный задора и упругой силы подрост. Может, и мы так? Таков закон природы.
И вдруг я замер. Белый до неба шатер. Это та самая старая высокая черемуха, что стояла у нашей бани. Жива, жива еще. И цветет. Крепкая, матерая. Правду ли говорят, что если посидишь под черемухой или рябиной, то сразу отпустит тебя болезнь и ты выздоровеешь? Не знаю, правда ли, но, посидев под этой, выздоровеешь определенно.
Около черемухи расползлась ежевика. Все, что росло здесь, осталось, может быть, двадцатым поколением, но осталось. Значит, где-то здесь была еще наша банька. Ведь ежевика гляделась в ее окошко.
Вдруг под моей ногой хрустнул песчаник. Да тут целая груда дикого полевого камня. От печки-каменки, догадался я. Значит, точно на этом месте была баня. Здесь меря́ла меня бабушка, усыпляя своим шепотом.
А здесь была наша одворица, дом. Здесь плодились, радовались и мучились мои предки.
От этих мыслей меня отвлек старушечий голос:
— Мати-та на-ас, мати-та нас… Гли, пинжачок-от порвал. Порвал ведь, салоник.
— Ничего не порвал. Это от гвоздя дырка, — ответил мальчишеский голос.
Около прясла стояла старуха и из-под руки смотрела на меня, благодушно стращая внучонка.
Мальчику, видимо, грозная бабка была совсем не страшна, он навалился животом на жердь и переметывался через нее.
Неужели это Ефросинья? Вроде нет. А может, она?
— Где тут живет Ефросинья?
— Да я и есть.
— Значит, к вам я. Помнишь Павла Коробова, Аркашиного сына, внука Фаддея Авдеевича? — перечислил я всю родословную.
Ефросинья хлопнула себя по бокам.
— Гли-ко, гли-ко. Я смотрю. Неуж кто совхозовской? А признать не могу. И в голову никак не приходило. Ты, значит, Пашенька. Пойдем в избу, пойдем, жданой. Ишь солоник, сразу присмирел, сразу присмирел, — беря внука за руку, сказала она. — Да ведь вовсе ты переменился.
Солоник по-нашему, по-коробовски, — это круглый хлебец, посыпанный сверху солью. После печки он покрывается словно слюдяной блестящей пленкой, масляно манит к себе. Мальчишка и впрямь похож на солоник. Тугощекий, пучеглазый, наверное, очень деятельный, потому что держит в руке ржавый молоток.
— Нюркин ведь это, — объяснила Ефросинья. — Больно гвозди любит колотить, а теперь уж все заколотил, дак сучки на жердях колотит, экой мусник-солоник.
Я никак не могу вспомнить Нюрку. Из Ефросиньиных голопузых малышей у меня в памяти один только Колька.
— Николай-то где у тебя?
— А все они, Пашенька, разлетелись. Даша и Николай-от в Челябинском на заводе, Леля в Новосибирском. С меньшой самой, с Нюркой, я живу.
Так я и не мог вспомнить ни Лелю, ни Нюрку. Даже кто Леля, мужчина или женщина, не сообразил. У нас ведь в деревне всех Алексеев звали Лелями. А может, это по-городскому Ефросинья Лелей называет Ольгу? Еще попадешь впросак.
Вот и изба. На кольях изгороди солнце обжаривает стеклянные банки. Теперь кринок не держат. Та ли это изба, что чинил дедушка? Значит, в это подслеповатое окошко смотрел я на зингеровскую машину с чудищем, когда Ефросинья шила мне картуз? Совсем ведь маленькое окошко.
Ступили на покачливое, избоданное крылечко.
Мне интересно узнать, сохранилась ли печь и та ли это, что мы сбивали тогда на помочи? Оказывается, та. Но какая она маленькая. Все сократилось в размерах. Рассматриваю печурок. Его вырезал я. Он мне так нравился. Но почему-то он кривой. А мне тогда казался геометрически точным квадратом.
Ефросинья, опустив меж колен худые, жилистые руки, рассказывала, что по зимам здесь не живет. До выхода на пенсию еще бралась пастушить в Коробове телят. Бывало, до ноября задерживалась, а теперь только по летам.
— Дом навроде дачи. Рыжиков полк, малины красным-красно — вот и приезжаю. А по зимам не бывает окрест никаких дорог. Одни заячьи петли. Не ужить одной ни за что. Тянет к многолюдью.
Разговор разговором, а Ефросинья ставит на шесток таганец, щепает лучину косарем.