Тогда меня охватило какое-то просветление: что, собственно, я не ожидаю никакой милости и что я уже преодолел этот последний страх перед уничтожением — бог знает, как и когда это произошло во мне? Ясно — и с радостью — я ощутил в себе, что ни одна угроза не действует больше. Я сказал допрашивающему, что решил умереть в этих стенах — и что это меня больше не трогает. Он смотрел на меня, расспрашивал, начал верить мне. Я рассказал ему, что в тюрьме я чувствую себя более свободным, как если бы стоял посреди Нью-Йорка. Ведь свобода здесь внутри, в груди. У человека этого отобрать нельзя. Его надо было бы разрубить пополам и попробовать выпустить из него свободу, но тогда он бы умер — и был бы опять свободным. Если бы я находился за границей, то на мне лежала бы ответственность за плевание в собственную тарелку, тут же я — после всего, что сделали со мной, — абсолютно свободен от какой-либо ответственности, кроме, пожалуй, по отношению к самому себе. При этих абсолютно неподготовленных заявлениях, удививших и меня самого, я ощутил, как сердце забилось живее и какой-то флюид течет через меня, как от стакана крепкого алкогольного напитка, принятого натощак. Я начал ощущать свою миссию. (Много позже, когда меня засосала заурядность дней на свободе, я посчитал это состояние полезной наивностью.)
Когда я уходил с допроса, во мне промелькнул лишь один маленький вопрос: а не затесалось ли сюда и высокомерие? Тоже, вероятно. И держался бы я точно так же в условиях «согнись или сломайся» лагерей, о которых мне рассказывал тот дрожащий несчастный?
А эсэсовцам в немецких лагерях я бы так же смотрел прямо в глаза?
Человек слишком плохо знает самого себя, чтобы с полной уверенностью мог ответить себе, поэтому и при оценке чужих падений он должен быть осмотрителен. Иногда мы удивлялись силе духа какого-нибудь внешне абсолютно заурядного человека, а в другой раз — пораженные, смотрели на метаморфозы внешне безукоризненного человека — от скульптуры полубога до обосранного голубя.
Меня чертовски задело, когда столяр рассказал мне совершенно новую ужасную историю, и я до сих пор не знаю, ему так приказали или это было правдой. (Ведь некоторые стукачи распространяли — говорят, по приказу — по-настоящему жуткие тайны, чтобы усилить страх перед властями.) Он сообщил мне, что многие из приговоренных к смерти еще живы. Правда, общественности сообщили, что, дескать, смертную казнь привели в исполнение, но на самом деле они живут в каком-то лагере, являющемся чрезвычайно строго охраняемой государственной тайной. Что он знает о поставках еды и канцтоваров туда. Какой-нибудь вагон то там, то сям остановится, его отгонят на запасные пути небольшой железнодорожной станции, а потом ночью товар отправляется неизвестно куда. Что бесследно исчезло уже несколько человек, по незнанию приблизившихся к этой области. Что там мужчины и женщины, и даже дети, там же и родившиеся. Я вспомнил об одной новости, которую распространяли перед войной, дескать, такие лагеря есть в сибирской тайге у русских. И что там много людей, которые на огромных процессах во времена чисток были приговорены к смерти — среди них известный Радек, советский министр культуры, — и что у них там так называемый мозговой центр, работающий на правительство. Мне не верилось, меня охватил ужас живого мертвеца — перед живыми мертвецами. Передо мной промелькнула страшная драма — во внешне живых из того лагеря все чувства сохранены, но они должны быть абсолютно другими, чем у живых в человеческом мире, скажем, они не знают об уже вышедшем приказе о ликвидации лагеря — как раз накануне вечером они готовят пьесу в одно действие — комедию для своей театральной сцены, когда к ним прокрадывается новость о близком конце… С отвращением я отказался от сюжета. Отказался и от разговора со столяром, спокойно заметившим: «Хочешь верь, хочешь не верь, только молчи об этом, если не хочешь неприятностей для меня и себя».
Мы больше никогда не разговаривали об этом. Но все это не шло у меня из головы, особенно те дети.
Столяру за рассказ я абсолютно точно не был благодарен. После войны я читал описание уничтожения еврейских транспортов в Освенциме, где в газовых камерах, выглядевших как душевые, убивали и детей. Сначала у них забирали игрушки и бросали их в кучу (система сортирования) — куклы, медвежата-девочки — в дар героическому народу.
Несколько дней я находился под впечатлением этого описания. Но что мы хотим, художник должен быть летописцем своего времени, и хронисту ничто не должно быть противно — как у врача не должно вызывать отвращения самое гадкое и вонючее выделение. Поэтому одни идут в доктора, другие — в садовники.
Тяжелую, как свинец, плиту, которая легла на твои кишки, не сдвинуть ни одним мудрствованием. Она сама должна там раствориться.
Мне снилось той ночью что-то плохое — я вспомнил русского биолога Павлова, говорившего (в труде «О работе больших полушарий головного мозга», в 3-й главе): «Сновидение есть следовое и притом большей частью давнее раздражение нервных следов».