— Да? А я думал, ты не заметил. Конечно, выросли, — сказал Тоцкий, — совершенно безнадежно выросли. В том-то и проблема. Вместо беззаботности, сплошные проблемы, вместо «Приморского» я начал полюблять «MEDOК» и вискарь, по сто баксов за бутылку, вместо бурных романов со слезами и прыжками с балкона второго этажа — проститутки, по сотне в час — зато без обязательств.
— А что вместо фронды?
— Вместо фронды теперь… — Андрей замялся. — Похоже, что ничего. Зачем фрондировать? У нас теперь — демократия. Так и раньше была демократия. Знаешь, дружище Лымарь, это было классное время. Мы жили на полную катушку. Но, даже если мне дадут шанс — я туда не хочу. И не вернулся бы никогда.
— Ты хочешь, чтобы я тебя пожалел?
— Нет, — серьезно сказал Тоцкий. — Я просто хочу, чтобы ты понял и вспомнил.
— Я помню. И знаешь, что я тебе скажу. Я, конечно, не могу позволить себе пить что-то запредельное, только что дарят благодарные пациенты, и трахаюсь, слава Богу, пока по любви, может быть из-за отсутствия денег, но мне, почему-то, так больше нравится. Но если ты думаешь, что при этом минимализме у меня нет геморроя — ты ошибаешься. Ты, наверное, забыл, что такое — нет денег? Когда не на что купить пожрать, когда нет матери на лекарства, когда Люське не могу букетик принести. Ну, нет денег! И одолжить не у кого. Все с голой жопой. Благо спирт бесплатный. И на сигареты — нет. И на хлеб. Ни на что нет. Не платят. Забастовать бы! Но я врач — я не могу бастовать. Не по Конституции, по совести не могу. От этого люди помирают. Для меня не сто долларов — сто гривен сумма запредельная. И так — годами. Ты что, думаешь, у нас заработать нельзя? И у нас можно делать деньги. И делают. И берут. У безнадежных — все равно берут. А я не могу. Надо. Суют. Сами предлагают. А я, мудак, не могу брать. Коньяк могу. Конфеты — могу. А бабки — нет, хоть меня убей. Так что мне, поцоватому, делать? С голоду сдохнуть? Так что еще вопрос — кто из нас более поцоватый? Ты или я? И у обоих свой геморрой. Просто, Андрюша, геморрой у нас разный. У тебя — бриллианты мелкие, а у меня борщ кислый. А вот воспоминания у нас общие. И это единственное, что у нас осталось.
Он помолчал. Взял протянутую Тоцким сигарету и прикурил от зажигалки. В зеркале заднего вида показался отставший в пробке «Лендкрузер», проехал мимо, развернулся на перекрестке и стал с другой стороны дороги, как раз наискосок от входа в банк.
— Ты извини. Мне не надо было это все вываливать. Глупо, вообще. И не ко времени.
— А у нас что, за последние три года было время поговорить? Ерунда. Мы оба сказали правду. А она у каждого своя.
— Наверное, ты прав. Тебе надо идти?
— Да.
— Удачи. И если тебе понадобится помощь, звони.
— Я знаю. Спасибо.
— Собирались наскоро, целовались ласково, — неожиданно пропел Лымарь в полголоса, — пели, балагурили, пили и курили… Жизнь прошла, как не было. Не поговорили.
Тоцкий неожиданно ясно вспомнил, когда он слышал эту песню. Это было в восемьдесят третьем, в Евпатории, на берегу, еще пахнущего июньской, прохладной свежестью, мелкого моря. Он был там. И Лымарь, молодой, худой, нахальный — был. С берега тянуло густым, почти материальным, ароматом роз. С моря — солью и йодом. Им было по девятнадцать. Возраст, когда доставляет удовольствие демонстрировать свою значимость. Девчонкам — «филологиням» — по столько же. Им тоже хотелось, чтобы мир смотрел только на них, на них одних — с желанием и волнением. Была гитара — дешевая, чуть расстроенная, дребезжащая. Было сухое вино — «Эрети». Призрачный белый свет низкой луны. Горячие сухие губы. Да мало ли чего еще было? И одна из них, фемина с розой в крепких, белых зубах, которую она грызла яростно весь вечер, темноволосая, хрупкая, с низким, чуть хрипловатым голосом, пела эту песню.
Тоцкий никогда не слышал ее более, ни до, ни после, но сейчас, почему-то, сразу же узнал. И вспомнил все. В деталях. В никому уже не нужных деталях. Вкус вина и бисквитного печенья. Шероховатость губ. Вкус морской соли на ее коже. И то, что мир начинался и заканчивался в ней. В тот момент. В тот забытый, очень скоротечный момент. Той ночью. Он поймал себя на мысли, что не помнит, как ее звали, но голос, ах, какой волнующий голос, и слова песни он помнил. Лымарь, оказывается, тоже.
Он улыбнулся.
— Ее звали…
— Алла, — перебил его Лымарь. — Но она всем представлялась Алисой. Так было интересней. Таинственней.
— А твою…
— А мою звали — Александра. И я ей пел…
— Я помню, что ты ей пел, — сказал Тоцкий. И добавил: — Мне, действительно, пора. Жаль, что мы не поговорили.
— Жизнь пока еще не прошла. Даже, когда уже нет ничего общего, остаются воспоминания. И от этого никуда не денешься. Вернешься, сядем, поговорим.
Тоцкий вышел из «Таврии» и протянул руку в открытое окно, для рукопожатия.
— Мне тебя не ждать?
Тоцкий молча кивнул в сторону, замершего у тротуара черной глыбой, «джипа» и покачал головой.
— Ну, тогда — удачи, — сказал Лымарь, и, с хрустом включив «первую», тронулся с места, вливаясь в разноцветный автомобильный поток, двигающийся по проспекту.