Впрочем, какое такое преимущество? Сам-то он, Ковригин, каков во всей этой ситуации? Олух Царя Небесного! И более никто! Единственный машинописный экземпляр от барских щедрот, и вследствие сытости застолья, отдал Блинову, шубой соболиной одарил неудачника из Перми, сирого, нищего, убогого, но однокашника. Про соболиную шубу, конечно, не думал, плащиком от едких влаг прикрыл, но тот и плащиком был доволен. И посмеялся наверняка над идиотом Ковригиным. Сам Ковригин рукопись пьесы не нашел, не исключено, что тетрадь с ней (в ученическую клеточку была) давно порвали и выкинули. Текст пьесы он не помнил. Не помнил даже её названия. И ведь по пьяни да и в благодушии удачливого (в те дни) москвича мог, зачеркнув посвящение «Н. С.», нацарапать: «Посвящается Юлию Блинову». А потом ещё и в приступе великодушия бумажку какую-нибудь подписать с передачей Блинову прав на публикацию! И что он теперь приволокся в Синежтур? Кем он сидел сейчас в своём «уголочке»?
Самозванцем. Лже-Ковригиным. Лже-автором. Совпадением, какому и предстоит остаться совпадением.
– Острецов! – зашептали вокруг. – Острецов!
Люди, сидевшие в первых рядах балкона, стали приподниматься, бинокли скашивать вниз и вправо.
– Прибыл! Раскланивается.
А Ковригин вспомнил, что и прежде слышал или читал нечто об Острецове. Не о форбсовом кавалерстве прибывшего в Директорскую ложу и не о его финансовом расположении во вселенной. Про это-то он незаинтересованным обывателем («нам-то что!») знал от ТВ. Нет, на ум ему сейчас пришел какой-то другой Острецов. Или другие Острецовы. И связаны они были с Яхромой и близким душе Ковригина Дмитровским уездом. И с давними временами. Мысль об Острецовых сейчас же была сметена мыслью о прибытии Марины Мнишек в Дмитров из Тушина для смотра войск гетмана Сапеги. Ковригин написал эпизод знакомства Марины (ей было тогда уже двадцать лет) с Яном Сапегой, но в пьесу его не включил…
Ковригин ощутил, что начинает вспоминать текст пьесы. Или текст этот заново рождался в нём. И для него (или – в нём) оживала ЕГО Марина Мнишек.
Ковригин разволновался. Его стала бить дрожь.
Он полагал просидеть спектакль ироническим наблюдателем. Сейчас же в нем возникла физическая потребность сбежать из зала и спрятаться, зарыться где-нибудь, хоть бы и в гостинице под одеялом. О Блинове Ковригин забыл. Страх животный холодил его. Страх подобный приходил к нему редко. Да и то – уже после обвальных событий, когда осмысливалась опасность (случалось – и смертельная) произошедшего. Нынче же страх накатил на него накануне события. Страх чего? Ковригин и сам не мог понять – чего? Позора? Позор уже прожёг его пятнадцать с лишним лет назад после прочтения пьесы блистательной Натали Свиридовой. Болезненная боязнь чьего-то мнения? Но не было в зале театра имени Верещагина никого, чье мнение было бы теперь особенно важно Ковригину. Тщеславием к тому же он не маялся. И житейских удач от спектакля в Синежтуре не ждал. А ощущение того, что вотвот произойдет с ним дурное, удар хватит или ещё что, не уходило. В антракте сбегу, постановил Ковригин. Рука его поползла во внутренний карман пиджака. Фляжки с тираспольским коньяком там не обнаружилось. Забыл в номере. Знак! Это знак, решил Ковригин. Предложение терпеть и вытерпеть. Даже и после антракта.
Однако успокоиться никак не мог. Теребил листочки программки, подергивал ногой, вызывая недовольство соседей. Невротик. Чернота зала угнетала его ожиданием непредвиденного. А ведь был вроде бы готов к фокусам и пошлостям любых, и здешних, понятно, режиссёров, они и в Москве фокусничают и разводят пошлости, был готов и к коммерческим уловкам, к неуважению текста, к дилетантизму лицедеев из самодеятельности. Теперь же всё это заранее вызывало его тревогу и раздражение.
Но вот светотехники высветили сцену, и на ней стали передвигаться и разговаривать люди. И Ковригина будто ударной волной прижало к спинке кресла.