И это потрясение, второе и сильнейшее в жизни, произвело действие лемеха в жирном чернозёме: оно невозвратимо и до крайности перепахало, переменило её личность. За один год она обратилась в старуху.
Прошло семь лет — и не было уже Евдокии, а была баба Дуня — так её называли соседи, оставшиеся немногочисленные подруги и вообще все, кто знал эту женщину. В старости она сильно располнела и, при небольшом естественном росте, практически округлилась; тотально поседела, носила очки в большой оправе, одевалась по-прежнему в тёмные цвета и неожиданно очень полюбила кошек: держала у себя дома двоих и завела обычай подкармливать уличных. Голос у неё и в молодые годы был высоким, а в старости сделался вовсе писклявым, пронзительным и каким-то жалким. Поэтому, когда она колобком выкатывалась из подъезда и с целою корзиной кастрюлек и судочков с пищею шла к гаражам, призывно пища на весь двор: «Мурка! Барсик! Кис-кис-кис!» — бывшие поблизости люди сочувственно оглядывались и качали головою, догадываясь, очевидно, о беспросветном одиночестве этой женщины.
Ход жизни, сознание упущенных возможностей и их необратимости, моря пролитых слёз выжгли свистящим пламенем всю её душу, переменив не только внешний вид, но и самый характер — что примечательно, в лучшую сторону. Хотя бы в старости она наконец подобрела, помягчела душой и научилась любить не только себя, не только своего сына, но теперь вот ещё и кошек. Она полюбила их бескорыстною, искреннею любовью и часто плакала, смотря на то, с какою жадностью уличные бездомные кошки поедали пищу, приносимую ею. Животные платили ей таким же обожанием и стремглав со всех сторон мчались навстречу, едва заслышав высокие трели голоса бабы Дуни. Жизнь удивительна тем, что после череды ошибок и заблуждений способна всё же исправлять и улучшать человека — хотя бы на пороге гроба. А баба Дуня к тому же цвела здоровьем и вовсе не собиралась умирать. Со старушками во дворе она не сиживала, предпочитая проводить вечера за книгой или под пледом пересматривать старые фильмы. А когда ей вдруг до слёз, до судорог хотелось нежной заботы о ком-нибудь, то она буквально душила в объятиях двух своих кошек.
Именно эта проявившаяся в старости жажда заботы о слабых и беззащитных явилась причиной того, что бабе Дуне суждено было сыграть роль в жизни девочки, которую родная мать называла Сучкой. Эта женщина была третьим — после Замалеи и Колыванова — и последним человеком, решившимся протянуть руку помощи несчастному ребёнку не по долгу службы, но по зову совести, сочувствию и жалости.
Однажды ей позвонил племянник и предупредил о важном разговоре и некоем предложении, имевшемся у него и требовавшем обсуждения. Родным племянником бабы Дуни как раз и был прокурор Колыванов. Виделись и общались они редко, никогда не бывали особенно близкими и откровенными друг с другом — особенно в прежние годы, изобиловавшие событиями у обоих. Однако в последнее время, когда и тётка, и племянник суровым течением жизни были выброшены на берега одиночества, общение их хотя не стало частым, но, по крайней мере, приобрело черты большей теплоты и доверительности. Одним словом, он позвонил, и она пригласила его приехать к ней. Однако Колыванов медлил с приездом, будучи постоянно отвлекаем загруженностью по работе, к которой относился ретиво и истово, как к последнему спасению от помешательства либо самоубийства. Не дождавшись племянника и потеряв всякое терпение, баба Дуня наконец поехала к нему сама, будучи заинтригована и терзаема любопытством.
То, как он её встретил и как вёл себя при беседе, только усилило её интерес к делу. После звонка он открыл дверь не сразу, из чего она сделала вывод, что её сильный, властный и часто грубоватый племянник подглядывает в глазок, что было совсем на него не похоже. Когда же дверь отворилась, то от женского внимания не ускользнул беглый и острый взгляд Колыванова по сторонам за спиной посетительницы, словно он ожидал увидеть там ещё кого-то или что-то. Всмотрелся он почему-то и ей под ноги.
— Здравствуй и прости подлеца за задержку, — пробормотал он, пропуская её мимо себя и с какою-то странною торопливостью закрывая дверь следом.
Они прошли в комнаты и, пока хозяин занимался накрыванием стола и наливал чаю, обменивались обычными вопросами и новостями родственников. Затем уселись за стол и постепенно разговорились на основную тему.
— Чем дольше живу, тем больше убеждаюсь в том, что законодательство у нас слишком мягкое, — говорил хозяин. — Ты не поверишь, сколько вокруг разных сволочей и негодяев, к которым не подобраться и не ухватить их за жабры. А всё потому, что миндальничаем, всё на Европу оглядываемся, всё высоколобых гуманистов слушаем. А какой же может быть гуманизм, прощение и милосердие, ежели, к примеру, взрослый человек хладнокровно и жестоко издевается над ребёнком на протяжении многих лет? Да если ещё при отягчающих обстоятельствах, при алкоголизме. Да ещё при осведомлённости всех и вся вокруг. Да ещё, наконец, если мучитель ребёнка — его родная мать.