«Истина всегда бывает проще нелепости», сказал Герцен. Чем, какими побуждениями можно было руководиться, высказывая эту насмешку: «простая и понятная истина»?! Иными словами, Герцен говорит: только понятное истинно, что, в свою очередь, значит: истина во мне, истина – мое понимание, истина – я. Дальше идти некуда. Дальше апофеоз посредственности, которая думает мало, но дерзает на всё, и на щите своем ставит девиз: «непонятное мне – не существует». Я не преувеличиваю. Герцен и люди его веры вполне уполномочивают меня на такие выводы, потому что личное разумение выставляют мерой истины. Всемирные, неимоверной широты выводы держатся на нежелании или неспособности понимать, вот что замечательно в этой вере. Я озабочен притом не спором – куда уж тут спорить об «очевидных истинах» нам, которые видели, как очевидность идет в одну сторону, а истина в другую… Я просто удивляюсь силе и наивности этой веры в разум, т. е. попросту сказать в себя, в свой рассудок… И если бы для нее еще были основания!.
***
«Ваша теория и солидна, и остроумна», говорил Воланд о материализме. Особенность этой теории в том, что, не в силах объяснить множества явлений, она отодвигает их в область «любопытных иллюзий». Такой любопытной иллюзией оказывается вся высшая душевная деятельность, которая если и дожидается к себе внимания, то только выводимая из борьбы простейших душевных сил. И умственная борьба Достоевского, скажем, выводится из воображаемого «эдипова комплекса»… Это один из случаев беседы слепого со зрячим: зрячий силится рассказать о восходе солнца слепому, который уверяет его в том, что и восход, и само солнце суть иллюзии, вызываемые раздражением нервных окончаний в мозгу, и даже называет причину этого раздражения… Ведь согласитесь, что между двумя людьми глубокой душевной жизни спор может идти не о достоверности и непроизводности высших душевных явлений, а только об их истолковании. Но всеобщая образованная посредственность делает редкой самородную душевную жизнь, и множатся поверхностные объяснения глубоких вещей. Надо заметить притом, что они самые выгодные, самые полезные для объясняющего. И психология на наших глазах сводится к вопросу «как приобретать друзей и оказывать влияние на людей», к набору простых правил управления ближними, т. е. бессовестного их использования в низменных целях…
***
Говорят – я сам говорил, – что поэт знает истину. Не знаю… Поэт чувствует истину, что она близко, и это чувство делает его смелым. А знание – всегда или почти всегда – обман. Знание есть то, что мы в эту минуту хотим думать о предмете, в особенности «точное» знание. Минута тут может растянуться на целую историческую эпоху, но от этого ничего не меняется. «Наиболее правдоподобное предположение для данных условий», вот что такое наше знание. Здесь нечему поклоняться. Чувство истины, чувство близости истины выше всякого «точного знания», которое, как не раз уже говорилось, есть только мера нашего невежества. Грустно только, безмерно грустно, что мы живем в эпоху, собственное невежество полагающую последним и окончательным ведением.
За последние три столетия мы увидели целую череду «доскональных и окончательных» решений загадки человека и общества, и все они с бо́льшим или меньшим шумом обрушились. Ни одна из попыток создания цельного мировоззрения, которое могло бы занять место христианства, не удалась. Обрывки погибших мировоззрений соединились в туманную смесь, главное в которой – признание исключительно материальных целей и ценностей… Если эта эпоха могла нас чему-то научить, так только твердому и сознательному агностицизму, сомнению во всяком «точном знании», в особенности тогда, когда оно поднимается до суждений о сверх-опытных вопросах, т. е. до вопросов метафизических. Всё более утонченной способности разума обманываться собственными построениями, принимать всё местное, условное и временное за вечное и окончательное мы можем противопоставить только твердое сомнение. Не побоюсь утверждать, хотя это и звучит парадоксально, что религиозная вера в нашу эпоху должна проявляться, кроме прочего, в твердом и сознательном скептицизме.
***
Отданная массам наука представляет, пожалуй, бо́льшую угрозу, чем предоставленная массам религия, с той основной разницей, что религия, даже во времена упадка и замутнения, призывает к определенному самоограничению, говорит о долге, хотя бы и упрощенно понимаемом… Наука же ищет прежде всего могущества – без всяких обязательств со стороны познающего. «Покорение природы» становится на место покорения человека; небывалая власть над миром мертвых вещей сопровождается потерей власти над собственными страстями.