Шмидту, однако, пришлось вспомнить об этом разговоре летом того же 1938 года, когда в одной из центральных газет появилась статья, в которой Главсевморпуть резко критиковался за «самоуспокоенность и зазнайство», проявленные при снятии со льдины папанинцев. Имя Шмидта в статье названо не было, но не вызывало сомнения, в чей огород камешек.
Через полгода Шмидту сказали, что с Арктикой ему придется расстаться.
Но всему этому еще предстояло случиться.
А в феврале 1938 года Шмидт, гордый новой победой в изучении Арктики, счастливый оттого, что папанинцам больше не грозит беда, разъезжал вместе с четырьмя зимовщиками по Москве с одной торжественной встречи на другую.
Это был зенит его славы, время, когда во всей стране, да, пожалуй, и во всем цивилизованном мире невозможно было найти человека, не знавшего его имени.
Недаром один из шведских полярников сказал в те дни, что результаты воздушной экспедиции на полюс и работа дрейфующей станции по своему значению могут быть сравнимы с открытием Америки Колумбом или первым кругосветным путешествием Магеллана.
Подводя итоги…
Они не могли понять, что Шмидт умирает. Это нелепое младенческое недомыслие доводило Ирину Владимировну до отчаяния. Муж сдавал на глазах, а все — и друзья, и знакомые, и совсем незнакомые люди — обращались к нему по-прежнему со своими делами и заботами, будто ничего не случилось.
Как всегда, почтальонша по утрам приносила им толстые пачки писем. И, как всегда, многие из них были просьбами о помощи. Ирина Владимировна давно уже взяла на себя обязанности секретаря мужа. Когда состояние здоровья Шмидта резко ухудшалось, ей приходилось писать, что Отто Юльевич тяжело болен, поэтому ни сейчас, ни в ближайшие месяцы он, к сожалению, ответить не сможет.
Кажется, яснее не скажешь. Но многие ей не верили, писали вновь, настаивая и даже требуя, чтобы им ответил сам Шмидт. У них в голове не укладывалось, что герой легенд, совершавший столько раз невозможное, удивлявший своими подвигами мир, может быть больным и бессильным.
Удивительно, но и друзья и знакомые, видевшие, как изменился Шмидт за последние годы, не могли поверить в его близкую смерть. Ведь сколько раз — и после челюскинской льдины и в сорок пятом — медики твердили: угрожающее положение, возможен летальный исход. Но он поднимался вопреки всем недобрым прогнозам и жил широко, размашисто, по-шмидтовски. Да и сейчас разве он похож на умирающего? Конечно, приходится лежать. Но ведь не киснет, не опускается — спорит, шутит, смеется. Значит, опять встанет.
А ему становилось все хуже. Весной сорок шестого, когда врачи разрешили вернуться из Крыма в Москву, было лишь временное отступление болезни. Процесс остался — и в легких, и в горле. Врачи выпустили его в мир с великим множеством ограничений. От него требовали: беречься, беречься и беречься. А он за полгода в санатории истосковался по нормальной жизни. Недаром незадолго до отъезда из Крыма он писал одному из первых своих сотрудников по отделу эволюции Земли — Левину: «Дорогой Борис Юльевич! Спасибо за книжные и журнальные новинки, которые Вы мне так любезно послали. Это было замечательной пищей для удалившегося — невольно— в духовную пустыню».
И вот он снова в Москве, где астрономы и геофизики спорят о его теории. Как же возможно беречься? Это тем более нелепо, что Шмидт знает: к его возвращению готовились и единомышленники и оппоненты. На начало июня в Государственном астрономическом институте назначен доклад. Уже вывешены объявления, разосланы повестки. И тут врачи восстают: Шмидту еще нельзя помногу говорить. Он не может с ходу одолеть их напор и сдается: ладно, пусть снимают доклад. Но письма противников, их статьи в печати, на которые он уже знает, что возразить, побуждают к немедленному действию. Нет, он не имеет права отказаться от доклада, он должен защитить свое детище. Молчание будет походить на предательство. И Шмидт торопливо — чтоб не опоздать, чтобы в Астрономический институт не сообщили о его отказе — пишет карандашом записку Козловской: «Дорогая Софья Владиславовна! Обдумав положение, я пришел к выводу, что доклад в ГАИШ должен состояться при любых условиях. Беречь горло буду до и после. Прошу Вас поэтому ничего не говорить об отмене…»
И он делает доклад, выступает в прениях, парирует возражения оппонентов. Его речь, как всегда, блистательна, в ней все прежнее: неожиданные идеи, четкие аргументы, изящная колкость острот, взрывной темперамент. И никто из сотен людей, сидящих в зале, не может поверить, что этот человек только несколько часов назад встал с постели, что после окончания диспута он — ценой невероятных усилий — доберется до дому и свалится опять в постель. Потом несколько дней будет приходить в себя и говорить шепотом, а то и вовсе молчать и только писать коротенькие записки на вырванных из блокнота листках.
Иногда на недели мир суживается для него до размеров квартиры, комнаты, кровати. Но и это чаще всего не потерянные дни. Он продолжает работать над своей космогонией.