Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и чуть не слезами; против меня стояла упрямая когорта друзей, советы и просьбы многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи того, кто перстом досягает до неба и тиарой подпирает звезды; он казался обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно, что он на стороне не моей свободы, а общего мнения. Что долго говорить? Один против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать и, почти побежденный, мрачный, шел под ярмо.
Спасение принесла судьба. Обо мне держалось мнение как о не совсем посредственном риторе, но в гораздо большей мере — как о молчаливом и надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная молва. Так или иначе, я показался годным быть секретарем верховного первосвященника, для того меня и вызывали. Сказали, что есть только одно препятствие: мой стиль возвышенней, чем того требует смирение римского престола. Когда это мне сообщили непосредственно те, кто больше всего хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел, приняв такие слова за иронию и насмешку над приземленной простотой, которую я знаю за собой как во многих других вещах, так и в стиле речи. Потом, получив клятвенные заверения, я удостоверился, что таково действительно мнение первосвященника и коллегии кардиналов и что от меня требуется только смирить свой ум, пользуюсь их же словами, и понизить стиль, а позднее то, что слышал от двоих, услышал от многих отцов почти столь же высокого положения — и меня охватила радость, какая вряд ли посещает человека, видящего вдруг на пороге своей ненавистной темницы нежданного освободителя: мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся.
И вот, на просьбу сочинить что-либо, в чем проявилась бы моя способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли, — а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие меня к высокой, но тесной темнице, — едва мне назвали первую тему для сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья, на которых можно было бы «от праха вознестись», как говорит Энний, а после него Марон, и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела!
Мы знаем со слов Туллия, что есть три стиля, которые он именует фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими, последний — многими; все, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием, которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума, могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То, чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не стиль! Нет, что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды на просвещение? Что — Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка после Цицерона? Что — сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который, однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия? Как хорошо, что этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин казался бездной падения!