Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее: то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор не видел, но, хоть речистый человек способен измыслить какую-то причину для дурных дел, истинной никакая быть не может) он переменил образ мысли и нравы и, подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать дурным и полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая республика еще не погибла.
Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь на каждом шагу своего рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что видел в этом человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже зная и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить его и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше теперь страдаю от разбитой надежды, — но признаюсь, что, каков бы ни был конец, я все еще не могу не дивиться началу.
Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного посрамления) — впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, — и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках спасение и благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь и вместе его слава висят на волоске; с минуты на минуту услышишь о его позоре или гибели, согласно приговору. Что ж, погибнуть может даже непорочное тело любого смертного. Но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия; она неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы. О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора лишь за тело. Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает истинную славу и ложное бесчестие, не следуя мнению толпы, а по более надежным признакам, и измеряет успех знаменитых мужей приговором добродетели, а не судьбы. Что это так, ясно из свойства вменяемого ему преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что в нем нравится людям доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, лая закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия, где мог с небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чем же тогда? Ему ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно то, что он посмел думать о спасении и свободе государства и завел речь о власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине худшее преступление, вот за что требуют наказания!
При таком-то положении дел, — чтобы уж сказать тебе наконец, ради чего я все это начал, и тебе было бы над чем посмеяться после расстройства, — единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие к столь одаренному и посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку. То есть чернь уже усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его, потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных мест Германии, где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам.
Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы в таком почете и что — это еще удивительнее — даже среди совершенно чуждых им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы, чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться, насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и на краю беды.