Несладкое утешение — видеть, что многие разделяют с тобой твои муки. Я предпочел бы болеть один, а то на меня ложатся уже и свои, и чужие страдания, и, если хочу разок вольно вздохнуть, мне не дают! Ежедневно на мою голову льется поток писем со стихами из всех углов земного круга. Мало наших: меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо — буду самый занятый из всех смертных, если ругать — придирчивый завистник, если хвалить — льстивый лжец, если молчать — высокомерный гордец. По-моему, люди боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я должен еще прибавлять им терзаний, себе — пожара.
Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии — кто бы поверил? — вдруг вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем — врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин. Впрочем, что ж я молчу о куда большем диве? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта чума, косившая совсем недавно очень немногих.
Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия — очень сладостная вещь для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что она требует и свободы от забот, и исключительного презрения ко всему в мире, и отрешенной высоты духа, и особой природной одаренности; недаром опыт и авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве. Поэтому тебе, может, забавно, а мне горько — на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь: краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало. Но какой же, подумать только, великой и пленительной вещью она может быть для истинных обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах!
Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь к Италии, не впустую будут пить из Кастальского ключа. Радуюсь вместе с тобой, излюбленная музами Мантуя, с тобой, Патавий, с тобой, Верона, с тобой, Виченца, с тобой, моя Сульмона, и с тобой, Маронова обитель, Партенопей, — при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, вижу, далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде.
Но тут, как я уже сказал, мою душу грызет совесть, ведь большей частью это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является немаловажным способом нанесения ущерба. И боюсь, как бы листва моего незрелого лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он насылает правдивые сны,[184]
не причинила мне и многим другим ложных сновидений, выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости. Но и возмездие меня настигает, я сгибаюсь под тяжестью собственных преступлений: и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский пастух, ни меонийский старец. Поражаюсь, смеюсь, плачу, негодую, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не оказался виновен в подрыве государства.