Учредительный для всякой этнографии раскол носит внутренний и даже телесный характер: представители городских слоев XIX века должны были приложить усилия, чтобы сойти за
и пойти в народ, но вместе с тем отличались от него (или даже учреждали это отличие) в самой этой маскировочной необходимости[593]. Точно так же советские писатели, отправляющиеся «на колхозы», должны были бы в обретении «второй профессии» забывать о наличии первой, но, несмотря на все «конкретные поручения», их связь с «редакцией и письменным столом» продолжает оставаться сильнее. Народ в этнографиях XIX века оказывался таким же ускользающим объектом, как и реальность колхозного строительства в разбираемых выше примерах, а запись за тем и другим – неизбежно контаминированной идеологией/аппаратом записывающего, что и позволяло учредить само это различание и, следовательно, само письмо.Впрочем, модель «внутренней колонизации» Эткинда скорее опровергается практикой Третьякова, поскольку та уже давно не сводилась к письму, но все больше сближалась с участвующим наблюдением (participant observation)
– понятием, восходящим к одному из основателей этнографии Брониславу Малиновскому. Малиновский был уверен, что, только прожив некоторое время в социальной группе, этнограф может «понять мировоззрение аборигена, его отношение к жизни, изучить его взгляды на мир»[594]. Третьяков знал только одного Малиновского – пусть и примерного ровесника и соотечественника антрополога[595] – автора концепции «пролетарского монизма», но, как ни странно, был сконцентрирован ровно на тех же теоретических вопросах и практике участвующего наблюдения[596]. Малиновский был и одним из первых антропологов, использовавших фотографию, и стремился избежать в ней экзотизации[597]. В конце концов фотография тоже, как и литературные описания, может быть носителем идеологических клише, чему отчасти может противостоять длительность наблюдения, гарантированная сроком пребывания и его участвующим характером. Третьяков сталкивается с теми же опасностями:Я снимал журналиста в сектантской хате. Журналист вышел вроде скопческого настоятеля – у него на снимке оказалась бородка. В действительности это не бородка, а тень от висевшего на стене полотенца, но она попала как раз под подбородок. Это фотоопечатка. Она искажает смысл снимка[598]
.Сама по себе такая (квази)техническая находка литературы факта как точная механическая фиксация оказывается недостаточной для слома идеологической «оптики», то есть выбора того, как и какие факты подвергаются фиксации, – словом, того, что приносит с собой «идеологический аппарат» наблюдателя[599]
. И все же опечатки позволяет заметить фото.Наконец, сами безбородые колхозники, на которых падает тень прежних описаний, явились таким объектом или, если угодно, материалом, который оказывался сильнее литературных конвенций, заявлял о своей агентности уже в намного большей степени, чем те, к кому направлялись записывать
народники в XIX веке. Если угнетенные в 1920-е еще не могут говорить (дискурсивная модификация – порой более длительный и сложный процесс)[600], то они уже все чаще нарушают дореволюционный антропологический протокол – и оказываются без бороды. Зафиксировать это – лучше, чем алфавит, подверженный языковой и идеологической инерции, и позволяют фотографии, делаемые Третьяковым в колхозе. Так, на еще одной из них молодой, гладко выбритый колхозник прямо смотрит в камеру, тогда как бородатый старик в овечьем тулупе отворачивается, как бы выходя из кадра. Подпись Третьякова к фото гласит: «Сын за колхоз, отец – против»[601]. Борода становится уже не только антропологическим оператором де/колонизации, но и политическим маркером. Задачей же фактографа постепенно становится уже не сбор и интерпретация независимо от этой операции существующих фактов (как наличие или отсутствие бороды), но скорее модификация собственной оптики и аппарата письма в соответствии с еще только становящейся фактичностью («сын за колхоз, отец – против»), его приспособление к передаче не состояния пассивного объекта (описания), но и интуиций или настроений субъекта (действия)[602]: