Спрашивается: с какой воображаемой интонацией следует читать эти пассажи, ассоциирующие союз собственности и знания с «высшей гармонией» или уподобляющие произведение искусства «драгоценному блюду», усвоение которого позволяет «поддерживать тело и дух в естественном… равновесии»? Фраза говорит одно, а делает нечто другое, и практически невозможно уследить, как и где именно тон почтительного назидания выворачивается в насмешку или, наоборот, поза учительского превосходства по отношению к адресату оборачивается самоуничижением. Быть может, в стратегической лести обращения к «большинству», в прославлении пользы эстетического воспитания проявился остаточный юношеский оптимизм Бодлера (в конце концов ему в этот момент всего двадцать пять лет)? Или перед нами тонкая, злая пародия — речение в духе аптекаря Оме, приправленное сверхъедким скепсисом? Последнее кажется более вероятным, но с полной определенностью ответить на этот вопрос нельзя. Читатель, естественно размещая себя в позиции адресата обращения, оказывается в положении и лестном, и крайне неуютном.
Развиваемый в нем аргумент-вопрос, впрочем, в любом случае достоин внимания. Чувственно-эстетическая обделенность деловитого, торопливого горожанина — повод ли считать его потерянным для искусства? Можно ли отказывать человеку в общечеловеческом инстинкте на основании того, что он лавочник? Желание доброго буржуа
«выйти за пределы своей сферы и воспарить» принимает зачастую смехотворно пошлые формы, но заслуживает ли презрения по этой причине? Рецензируя другую художественную выставку в том же 1846 году и обращаясь уже к собратьям-художникам, Бодлер говорит о буржуа, что тот «хочет испытать волнение, хочет чувствовать, понимать, мечтать, как он любит… всякий день он просит у вас свой кусочек поэзии, в котором вы ему отказываете. Он скушает и Гонье, что доказывает безграничность его доброй воли. Но если вы предложите ему шедевр, он и его переварит и от этого только поздоровеет»[240]. В своем обращении к буржуа Бодлер (точнее, субъект, воображаемый нами за текстом) демонстративно берет сторону своих адресатов против, кажется, более родственных себе представителей культурной элиты. Этих людей он именует иронически «аристократами мысли», а также «фарисеями» и «узурпаторами духовных благ». Основной упрек к ним состоит в том, что, будучи сами к творчеству непричастны, они присваивают себе право учить остальных «правильным» эстетическим наслаждениям, то есть фактически… распространяют буржуазный практицизм за границы той области, где он уверенно и, возможно, даже заслуженно «царствует». Эта критическая манера в итоге ничему ценному не учит «потребителей» и решительно ничем не помогает художникам. Чтобы быть достойной своих задач, критике следовало бы отказаться от претензий на образцовые суждения вкуса, стать полноценно художественной (почему бы не культивировать такие критические жанры, как, например, сонет или элегия?), а заодно и полноценно личностной. Словом, критику в современных условиях желательно стать художником, а художник может — даже призван! — быть сам себе и критиком, и толкователем, и теоретиком, то есть творцом и посредником в одном лице.