Ахав прокладывает маршрут корабля и направляет действие романа, вписывая его в древнейший эпический сюжет о противоборстве героя и чудовища. Взору повествователя — соответственно, воображению читателя — капитан «Пекода» предстает впервые на мостике-пьедестале: «Весь он, высокий и массивный, был точно отлит из чистой бронзы, получив раз навсегда неизменную форму, подобно литому Персею Челлини» (137). Измаил описывает фигуру Ахава с невольно-трепетным восхищением: она великолепно экспрессивна как выражение «несгибаемой твердости и непреоборимой, упрямой целеустремленности» (138). Однако при ближайшем рассмотрении в позе этой обнаруживается ненатуральность: капитан-калека держится прямо, подобно мачте, но опирается при этом на искусственную костяную ногу; он «незыблем» на зыбкой палубе корабля исключительно благодаря специально выдолбленным отверстиям, в которые эта нога вставляется. В дальнейшем, когда охота на белого кита вступает в решающую фазу и Ахав сам назначает себя еще и главным дозорным, он придумывает новое техническое ухищрение — блок, насаженный на грот-мачту, и пропущенный через него канат позволяют ему поднять себя еще выше над палубой в гнезде-корзинке, откуда можно оглядывать «безбрежное море на многие мили вперед и назад, вправо и влево» (518). Ирония всех описанных ситуаций в том, что «царственный» индивид зависим в своих героических претензиях — с одной стороны, от технологий-«протезов», а с другой, от «низших», чем он, людей: например, от старшего помощника Старбека, который держит в руках свободный конец каната, или от корабельного плотника, кузнеца (величественная статуарность капитана — дело их рук). Так реализуется мотив демократической «взаимозадолженности» (inter-indebtedness) — как принципа, организующего социальную жизнь. То, что за пониманием этого принципа приходится плавать так далеко — в мир, предельно непохожий на городскую, сухопутную, буржуазную повседневность, — один из важных парадоксов романа, возможно, даже центральный.
Древнейшая должность впередсмотрящего, рассуждает Измаил в главе XXXV «На мачте», ведет счет от Вавилонской башни, первой грандиозной каменной мачты на корабле человечества, от египетских пирамид и Родосского колосса… «В наши дни мачтовые дозорные — это бездушная когорта железных, каменных и бронзовых людей», в числе каковых далее упоминаются Наполеон на вершине Вандомской колонны, генерал Вашингтон на колонне в Балтиморе, адмирал Нельсон на своем чугунном Трафальгарском возвышении. Образ впередсмотрящего на корабле соединяется с образом Героя, человека-монумента, возвышенного или себя возвысившего на пьедестал. Больно чувствуя контраст героического образа и реальной ограниченности существования, Ахав говорит в сердцах, что, будь его воля, велел бы себя перековать, увеличив в масштабе: чтобы «рост пятьдесят футов от пяток до макушки; потом грудь по образцу Темзинского туннеля… руки в три фута толщиной у запястий; сердца вовсе не надо; лоб медный и примерно с четверть акра отличных мозгов; и потом, постой-ка, стану ли я заказывать ему глаза, чтобы он глядел наружу? Нет, но на макушке у него будет особое окно, чтобы освещать все, что внутри» (460). Последнее — в противоположность опять-таки обыкновенному, заурядному человеку, который не может смотреть прямо в слепящий солнечный зрак — даже вперед и по сторонам он видит по-настоящему крайне мало.
Все свои упования люди сосредоточивают поэтому на фигуре героя, символической, монументальной, но полой[298]
и к упованиям глухой: «Ни великий Вашингтон, ни Наполеон, ни Нельсон никогда не ответят, если окликнуть их снизу, как бы отчаянно ни призывали их помочь советом те, кто мечется, обезумев, по палубе у них под ногами; а ведь духовные очи их, надо думать, проникают сквозь густую дымку будущего и различают мели и рифы, которые следует обойти стороной» (167). Зависнув между недостижимой высью и подножием собственного пьедестала, герой обречен на непонимание «низших», притом что остро зависим от их желания его понять. Ахава — как и Авраама, героя веры у Кьеркегора, — невозможно «объяснить», с ним невозможно «отождествиться» путем сопереживания, о нем вообще «нельзя рассказывать… без оговорок, не подвергаясь риску, что отдельный человек запутается»[299]. Рассказ об Ахаве, собственно, и состоит весь из таких оговорок, по большей части воспроизводящих палубное разноречие. Обширная «толща» середины романа устроена так, что рассказчик (Измаил), переставая сам участвовать в романном действии, превращается в обезличенный голос и взор, предоставляет читателю воспринимать Ахава так и этак[300], остро сознавая невозможность сочувствовать ему, но также и невозможность ему не сочувствовать.