Кант к граничности человеческого опыта и сознания относится иначе, чем Локк. Человек, по его убеждению, не может отказаться от воли к познанию недоступного, поэтому опыт продуктивнее всего разрабатывать как границу — отношение того, что лежит по ту ее сторону, к тому, что — по эту[288]
. Тяга к подобиям, аналогиям, соединяющим сферы опытного и внеопытного, претворяется в интерес к языку как живому, одновременно материальному и духовному воплощению границы, к орудию мысли, к бесконечно становящемуся символическому ресурсу. В мысли Локка можно при желании обнаружить сходную тенденцию, никак, впрочем, не оформленную доктринально. Ряд современных интерпретаторов[289] предлагают сосредоточить внимание не столь на декларируемом содержании мысли английского философа, сколь на способе ее выражения, который зачастую оказывается в неоднозначном отношении с теоретическим тезисом. Делая в теории ставку на буквализм и тем самым отрицая ценность фигуративной речи, Локк сам на практике охотно и эффективно прибегает к метафоре (мы это только что видели на примере лага и линя). В итоге возникает если не противоречие, то напряжение между содержанием философской доктрины и формой ее изложения, тоже по-своему содержательной. «Доктринальный» и «риторический» подходы к учению Локка об опыте в итоге оказываются взаимодополнительны, констатирует современная исследовательница: «Это доктрина, которая выражает себя не иначе как посредством повествования или, говоря точнее, повествования, которое притворяется изложением доктрины»[290].Два великих скептика, задавших основные параметры современной мысли, отчасти не соглашаясь друг с другом, двигались все же «параллельными курсами». Оба склонны увязывать возможность — или по крайней мере небезнадежность — смыслового поиска с расположенностью людей к сотрудничеству, а также с разносторонней чуткостью к языку. В языке ценима способность фиксировать непосредственно данное, но также способность заглядывать за его границу — в область, где плодятся в изобилии химеры, но где может обитать и упорно искомая истина.
Двойственное понимание языка как медиума художественного общения присуще и Мелвиллу. Оно же предполагается им в читателе.
Одна из очевидных странностей «Моби Дика» состоит в том, что завязывается роман как приключенческий, с возможной мистической подоплекой, но… начиная с XXVIII главы энергия «закрученного» было сюжета иссякает и рассказ превращается в замедленное, никуда нас не продвигающее рассматривание кита и деталей корабельного быта — в целом и подробно, снаружи и изнутри, с разной степенью приближения, в разных тональностях. Подробности множатся и ветвятся с видимой бесконтрольностью, в отсутствие явного смыслового вектора, и вот перед нами роман уже скорее производственный, преданный описанию «трудовых будней», — так почти до самого конца, до трех финальных глав, стремительных и драматичных. Видеть ли в таком авторском решении просчет? или, напротив, расчет? На все эти вопросы ответы не очевидны: например, Хемингуэй считал, что у Мелвилла лучшее — рассказ «о настоящих вещах, к примеру, о китах», и обрамление из метафизики и романтической риторики ему только мешает. Но верно и то, что для многих читателей именно описательные главы оказываются испытанием почти невыносимым… если не «научиться» их читать.
Каждая из них сосредоточена на чем-то конкретном, непосредственно наблюдаемом, будь то место действия («На шканцах», «Полночь на баке», «Палуба к исходу первой ночной вахты», «В каюте» и пр.), способ действия («Метание гарпуна», «Разделка», «Разливка и приборка», «Погоня») или просто объект («Ночная сорочка», «Тачка», «Отварная рыба», «Трубка», «Линь», «Рогатка», «Мушкет», «Шляпа». Но при этом мы снова и снова оказываемся в ситуации, когда ход от чувственного к смысловому замедляется, развертывается в процесс более чем неоднозначный: смотрю, но не вижу — вижу, но не опознаю — опознаю, но не понимаю — понимаю, но замечаю предел понимания и т. д. Затрудненность зрения акцентирует промежуток между схватыванием очевидности и построением/осознанием неявного значения — как правило, не единственного, а одного из ряда возможных (этот эффект хорошо передается такой, например, характерной фразой рассказчика: «Слегка озадаченный, я некоторое время тщетно раздумывал над смыслом того, что увидел» (59)).
Затертая метафора, связывающая зрение с познанием, чуть не на каждой странице оживляется путем экспериментального разъединения привычной связки, закрепленной в аксиоматике здравого смысла. Увидеть — значит узнать (to see is to know)? Как бы не так. Самое «умственное» из человеческих чувств — чувство зрения — оказывается и самым беспомощным — и именно в ситуациях затрудненности зрительного восприятия повествование всякий раз, «как нарочно», тормозится и принимается обсуждать условия собственной возможности. «Пустое» в смысловом отношении место становится местом усиленной рефлексии, альтернативного смыслообразования.