Важно опустошение идеи истории. В таком изложении материала нет ничего, с чем можно соотноситься, спорить, испытывать какое-либо живое чувство, вроде вины или побуждения мысли, кроме, может быть, тоски[472]
. Эта мертвая история, история мертвых, история как кладбище. При этом оно может быть и помпезной аллеей Славы или каким-то другим отечественным мемориалом, трафаретным Николо-Архангельским колумбарием либо уже забытым слободским захоронением, но сути дела это не меняет.И смысл нынешнего, впрочем достаточно вялого, социального запроса на «историю литературы» состоит, видимо, в том, что в ситуации ускоренного передела собственности, власти, влияния и проч. некоторая более продвинутая и рафинированная часть условных победителей 1990‐х гг. («новых распорядителей»), кажется, осознает, что получила не совсем то либо даже совсем не то, что задумывала. Она чувствует на себе конкурентное давление еще более новых, периферийных, эклектически ориентированных, торопящихся к успеху и готовых ради него буквально на все групп с их наскоро слепленными из отходов историями литературы как русского национального духа, русского государства и проч. Соответственно какая-то часть новых интеллектуалов, обладающих уже известным чувством коллективной солидарности, имеющих выход к каналам печатной, радио– и телевизионной коммуникации, ощущает явный вызов со стороны более эпигонских, но и более нетерпеливых когорт относительно образованного слоя (получившего образование и профессиональную подготовку в условиях уже полного распада советского тоталитарного целого). Поэтому она стремится хотя бы зафиксировать результаты произошедшего в
Эти достаточно разрозненные и слабые усилия могут, уже по своим резонам, поддержать зарубежные (и отечественные за рубежом) слависты, которые ведь по преимуществу и представляют литературу лишь в форме истории литературы. Далее идут относительно более широкие круги уже совсем рутинных филологов, культурологов и проч., практически, как преподаватели, заинтересованных в том, чтобы уже в виде готовых учебников и учебных пособий получить некий синтетический, целостный «новый взгляд» на русскую и советскую литературу, в котором соединятся соборность и деконструкция, Иван Ильин и Мишель Фуко. Попытки подобного эклектического резюме на протяжении девяностых годов не раз предпринимались, но оставались разрозненными. И лишь постепенно, к концу десятилетия (столетия, тысячелетия) они приблизились к критической массе и стали принимать вид общей тенденции, кажется, претендующей сегодня на то, чтобы считаться уже господствующей и выглядеть по-взрослому – очевидной, необсуждаемой нормой, самой действительностью, единой и всеобщей историей как таковой.
Почему же возможна множественная и дифференцирующаяся история науки, истории повседневности (жилья и освещения, чае– и винопития либо употребления пряностей, сексуальных, воспитательных и кулинарных практик) или, например, истории техники (часов, радио, авиации и железных дорог, двигателей и автомобилей и проч., и проч.), но не получается множественная история литературы? Потому что история литературы в таком случае должна была бы создаваться как история эволюции приемов, какой ее и намечали формалисты, т. е. как история развития литературной техники, а не история содержания литературных произведений (не пересказ сюжетных ходов и идейного содержания, выступающий литературоведческой имитацией «эпоса» актуальной литературы) и не история литературной идеологии (идеологий). Но и формалисты не смогли осуществить такой проект истории литературы, потому что в борьбе с психологизмом довели характеристику приема до карикатурной реификации – рассматривали литературное произведение не как взаимодействие действующих лиц со своими намерениями и ресурсами действия, правилами литературного поведения, а, в терминологии В. Шкловского, как «отношение материалов».