Сейчас, вспоминая отказы и запрещения, пишут «цензура и власть… власть и цензура», а у меня материал лишь однажды вызвал вопрос цензуры, и какой? Специальной! На закате советской системы всякое сочинение, где упоминалось какое-либо государственное учреждение, посылали на просмотр в тот самый департамент, чтобы потом не возникло у них претензий. Вызвали меня в Министерство Внутренних дел и попросили, очень вежливо, по-человечески попросили убрать абзац в повести «Похищение белого коня». Всего один абзац, а я дрожал, думая, полтекста отхватят. Нет, всего один абзац.
Вежливую просьбу я уважил, с облегчением вздохнул, осмелел и спрашиваю: «Разве у меня неправильно было написано?» Отвечают: «Совершенно правильно, потому и просим вас сократить». Это был произвол от имени государства и во имя государственных интересов. А сейчас? Если некие окопавшиеся не приемлют написанного, то перепиши всё наоборот, иначе – «Заберите вашу рукопись».
Вскоре Вадим перевел Михаила Михайловича в переделкинский Дом творчества, его комната оказалась рядом с комнатой моей матери, а она, как и Бахтин, больна была уже предсмертно. Вадим настаивал, чтобы, навещая мать, я заходил к Бахтину. Если к нему приезжали паломники, мы отдавали им стулья.
Однажды вместе с нами к Михаилу Михайловичу заглянул мой шестилетний сын и впился в Бахтина глазами: тот курил сигарету за сигаретой, та самая, непреодолимая потребность в никотине, которая, по рассказам Вадима, со слов Бахтина, стоила Михаилу Михайловичу ноги и рукописи. Ногу потерял из-за закупорки вен: ссылка и война, не до лечения было, а рукопись о немецком просветительском романе XVIII столетия пошла на самокрутки: другой бумаги не было. И вот Бахтин дымил, а мальчишка, глядя на заправского курильщика и сгорая от зависти, выговорил: «Курить вредно». В ответ Бахтин бросил на малыша амбивалентный взгляд, в котором серьезность сочеталась с лукавством, и произнёс: «Ты ведь сам куришь». Ребёнок онемел от проницательности мудреца. Курить – не курил, но мечтал, мечтал! А Бахтин добавил, как бы принимая маленького мечтателя в свой окутанный дымом орден: «Конечно, куришь». Из кельи мудреца мой сынишка вышел словно после исповеди – оглушённым.
«В 1938 году Переверзев был арестован и провёл следующие восемнадцать лет в тюремном лагере».
Шёл я в Университет (старый Новый) на обсуждение книги Бахтина, в силу моей постоянной занятости опаздывая. «Шестьдесят шестая» – битком, пристроился возле трибуны. В студенческие времена мимо той же трибуны, опаздывая на лекцию, проскользнешь, где-нибудь присядешь и начнёшь увлекательную беседу с соседом, а тут пришлось стоять, опершись о трибуну. Мой локоть почти касался локтя оратора, тоже опиравшегося на трибуну, и я мельком взглянул на него: старый, с темноватой, неровной, сморщенной кожей на лице. Говорил обросший мохом гном, вроде профессора Ржиги, тихо и невнятно, словно обращался лишь к самому себе. Никто ворчуна и не слушал. Стоял глухой шум. Превозносили переизданные усилиями Вадима, под редакцией Сереги, «Проблемы творчества Достоевского». А старикашка, словно исполняя роль Фирса, бурчал
Пробурчал старичишка и сполз с трибуны. В коридоре попался мне профессор Поспелов. «Кто это был?» – требую у него. Геннадий Николаевич посмотрел на меня взглядом, в котором мерцало сострадание к моему неведению, и, отчеканивая каждый слог, произнес: «Ва-ле-ри-ан-Фе-до-ро-вич-Пе-ре-вер-зев». Старая пластинка забытого вальса! Вернувшийся с того Света литературоведческий Лазарь продолжил полемику с того пункта, где его спор с Бахтиным прервался три десятка лет назад.
Надо мной властвовала инерция настроений. Что Чехов называл