Бахтинскую рукопись Вадим отыскал у меня на глазах и придал значение эпизоду, который у меня самого выпал из памяти. Помню, как он вернулся из сарая с рукописью в руках… Его способность совершающееся тут же вгонять, пользуясь словом Романа, в
Прежде чем поддержать затеянную зятем пробахтинскую кампанию, Владимир Владимирович отстоял написанную тем же зятем с дружиной трехтомную «Теорию литературы». Со временем трехтомник признали новым словом, «Теория» стала опознавательным знаком ИМЛИ, трёхтомник провозгласили гордостью Института мировой литературы, слава моих старших университетских соучеников выплеснулась за пределы бескрайней страны стихийно, без организации мнений. Творцы «Теории» (это я видел) оказались удивлены международным откликом, а поначалу, с первого тома, в зародыше, ту же «Теорию» хотели похоронить и, пожалуй, похоронили бы, если бы не Ермилов.
Три тома держались одной идеей – содержательность формы: «что» и «как» нерасторжимы – короче, органика. Идея восходила к субъективному идеализму романтической эпохи. Ах, идеализму! Пусть на тех же идеалистов ссылался сам Маркс, но ищите да обрящете, при желании. И в «Теории» нашли нечто немарксистское да ещё и антипартийное. То был предлог, на самом же деле вели подкоп и воевали против руководителя этого коллективного труда, «Якова» (Эльсберга). А Яков Ефимович, вдохновитель «Теории», олицетворение едва отошедшего сталинского прошлого, тоже сумел зажить новой, созидательной жизнью, сплотив молодых и подвигнув их на новое слово.
Где был прогресс и где консерватизм в схватке вокруг «Теории»? Застарелую псевдомарксистскую догматику прогрессисты защищали от подновленного шеллингианства молодых романтиков реакции, как назвал их один передовой поэт, не знавший, видимо, что романтизм и есть реакция, которая к тому же могла оказаться и революционной. Но боролись не прогресс с реакцией, а непричастные и причастные, «чужие» и «братья» в отношении к делу, которым была литература. Этой причастностью отличались аспиранты, мои старшекурсники по университету, ставшие сотрудниками ИМЛИ незадолго перед моим приходом в Институт. А вёл их к победе разные виды видавший Яков. Как дело делается, Вадим постиг, работая под его началом.
Яков Ефимыч некогда приводил в движение целое издательство, легендарную Academia, и, желая пояснить, как ему это удавалось, рассказывал: «У нас был секретарь и еврей, который добывал бумагу». Иногда память сердца овладевала Эльсбергом, ему становилось невтерпеж, особенно если мы ссылались, скажем, на нечитанного нами Троцкого, и старый Яков взрывался: «Троцкий никогда этого не говорил!» «А что он, Яков-Ефимыч, говорил, что?» Ответом служило молчание, сопровождаемое пожевыванием губами. Яков-Ефимыч был заботливый и надежный наставник, знающий специалист, сверх меры работящий, организованный, готовый везти за других воз нагрузки, и всегда вымытый, выбритый, ухоженный, безупречный. Эльсберг светился, сиял, сверкал. Рубашкой всегда белоснежной и отглаженным костюмом в светлых тонах Яков Ефимович выделялся среди «ископаемых» сотрудников, и даже маленький мальчик, сынишка Инны Тертерян, увидав его, спросил: «Мама, кто этот чистенький дядя?». Прошлое дяди считалось грязнее грязного, были люди ненавидевшие его, были готовые предъявить ему счет за погубленные жизни, однако человек, которого в сочувствии людям, вроде Эльсберга, подозревать было нельзя, театровед Борис Зингерман, сказал мне: «Легковесно о нём не судите. Кто знает, чем он за всё заплатил!».
Подгоняемые его кнутом и поощряемые его пряником, младо-теоретики от литературы и написали «Теорию», один из томов которой был почти целиком Вадимов. А прогрессивные силы решили дать младотеоретикам-неоконсерваторам, во главе со старым Яковом, острастку, но Ермилов закатал рукава и силам агрессивнопрогрессивным показал такой марксизм и такую партийность, что враги, как шведы под Полтавой, сложили оружие.