Она сунула мне в руки куртку и мамин зонтик, я всё это обнял и снова, как заворожённый, уставился на остаток зефира. Та тётенька была в каком-то синем лёгком плаще от летнего дождя, а у моей мамы такой же, только белый. А вот волосы у тётьки были коричневые и кудрявые. И много. Она с каким-то человеком шумно разговаривала и, что-то объясняя, махала рукой, в которой мелькал розовый кусочек.
Я никогда до этого не ел розовый зефир и почему-то подумал, что уже и не поем. Да и не так мне хотелось съесть зефир, как подержать его в руках, понюхать, поговорить с ним. Я даже с яблоками тогда разговаривал и с блинами. Тихонечко, чтобы никто не слышал. Бабушкиным блинам я пел шёпотом песни. Тоже украдкой и негромко, смеялись надо мной все. Кроме мамы.
У меня ухо одно часто болело, и я плоховато им порой слышал, то ватку носил в нём, и сестра звала меня Глухоперда. Она меня любила и на улице дралась за меня отчаянно, но дома была со мной построже. А однажды мама купила Жанке красивые ночнушки, какие-то невозможные, кружевные, однотонные. Жёлтая, красная и зелёная. Яркие такие. Сердце моё разрывалось от обиды, и мама упросила Жанку дать мне одну, переночевать. С воплями и криками та всё же дала. Но от радости и счастья я в эту ночь обоссался в её ночнушке, раза три подряд, аж голова вся мокрая была. Да, во аж куда затекло. Она меня утром чуть не задушила. Но тогда мне было года четыре. Простила уж.
Короче, тётенька домахалась рукой – зефир выпал. Она глянула под ноги, смачно облизала пальцы, сильно засовывая их в рот, и столкнула тупым носком своего огромного башмака кусочек розового зефира с перрона на рельсы. Я встал на цыпочки, пытаясь заглянуть туда. Лицо моё в изумлении вытянулось как морковка. Мамины руки подхватили меня, и я оказался в тамбуре. Я посмотрел маме в глаза. Она вспотела, и волосики на лбу слиплись, мама тяжело дышала и, видно, очень устала за эти дни, с суетой и беготнёй. Мама улыбнулась мне и подмигнула. Обращаясь к отчиму, быстро сказала:
– Саша, проходите в купе, я сейчас. Смотри за детьми.
Я сел у окошка. И вот гляжу я в него и думаю про зефир. Он лежит там, маленький и сладенький, а мы сейчас поедем. Мне стало очень грустно. Но когда поезд, пару раз дёрнувшись, тронулся, я испугался, что мамы нет, и забыл про зефир и про всё на свете.
Стало очень страшно. Стало невыносимо страшно! Но появилась мама, и в руках её была бумага, а в ней был розовый зефир. Много. Только помятый. Мама положила его на стол, едва переводя дух.
Я молча поднял к ней руки, с трудом сдерживая рёв, и она, опустившись на корточки, обняла меня, дав и мне обнять себя за шею.
– Испугался? Думал, опоздала?
Я кивнул головой.
– Ну что ты, сыночек, разве нас можно разлучить? Мы всегда будем вместе. Ну, сынок! Улыбнись! Я вон сколько зефиру накупила, еле нашла. Только помялся немного: я, когда за поездом бежала, упала там. Видишь, какая мамка у тебя растяпа, ещё и растеряла там сколько! – виновато щебетала она.
Я обнял маму ещё сильней и разревелся безудержно. Она взяла меня на руки и, сев на полку, усадила на колени. Я потихоньку успокоился и стал засыпать. Мама вложила мне в руку самый большой и целый кусок зефира, и, засыпая, я обратил внимание, что и шортики у меня тоже ведь розовые.
Поезд стучал колёсами, вагон качался, мама потихонечку, убаюкивая, похлопывала меня по плечу ладошкой и шептала в макушку:
– Спи, мой мальчик, спи, мой зайчик.
Всё это я как бы увидел сверху: и маму со мной на руках, задумчиво смотрящую в окно, и ссадины на её коленях, и перепачканный белый болоньевый плащ. Лёгкий. От летнего дождя. Чемоданы в проходе, отчима, достающего что-то из сумки. Жанку, вытянувшую свою тонкую шею к окну...
Странно, что именно это я вспомнил, лёжа на верхней полке "столыпинского" спецвагона. Позади липецкая тюрьма, воронежская, утром будем в Тамбове. На пересылке наш этап уже ждут. А пока поезд идёт, колёса мерно постукивают, вагон качается. По проходу не спеша ходит конвойный, решётки, сетки, замки... Тусклые редкие фонари скупо освещают всё это грустное дело, и кое-где слышится храп этапируемых.
Провёл рукой по лысой своей голове, тяжело вздохнул и натянул воротник телогрейки на уши. «Мамочка, прости меня, родненькая».
Грустно, где-то в сердце: «Спи, мой мальчик, спи, мой зайчик».
Теги:
Современная прозаСправедливость бытия
Людмила Парщикова. Многоточие: Стихи. - М.: ОГИ, 2013. – 215 с. – 600 экз.
"Лирика нынче не в моде – время впадения в грех..." Этот жёсткий приговор произносит сегодняшней реальности в одном из своих стихотворений Людмила Парщикова. Что это означает? А то, что лирическая поэзия вся и всегда про жизнь души. Но в греховное, оглохшее, ослепшее время кому интересна душа – не только чужая, но и своя? Иное дело – плоть: жадная, жаждущая комфорта и удовольствий.