– Конечно, конечно. Потому что они чувствовали отклик, реакцию солдата. Понимаете, в первую очередь мы, конечно, вспоминаем имена русских писателей и поэтов: о Берггольц мы с вами уже говорили, Маргарита Алигер тогда тоже очень активно и хорошо работала. Остальных мы хуже знаем, а существовали ещё стихи поэтов народов страны, национальная литература. Я очень хорошо помню, была строчка у Геворга Эмина, которая на русском языке появилась позже, но для армянских читателей она звучала. Тёмная фронтовая ночь, и люди курят, видимо, перед очередным боем, и вот эти цигарки в темноте – такая строчка – были «искорками неяркими со своею долей, своей неизвестной долей». То есть жизнь могла погаснуть так же, как эта цигарка.
– Можно ли говорить о каком-то апогее значимости поэзии? То есть и до, в Серебряный век, такого не было, и после, в 60-е…
– Да, конечно. По отношению к Серебряному веку это совершенно другой масштаб.
– А вот почему? Потому что пошли поэты из народа массово? Пошли из гущи народной и поэтому так хорошо понимали народ?
– Во-первых, всё-таки, несмотря на весь драматизм начала века, такого события, затронувшего всех людей, как война, и такого горя, какое она принесла, и такого желания выпутаться из этой страшной схватки с фашизмом, не было. Ни до, ни потом.
– Просто в Серебряный век, в 14–17-й годы, когда Первая мировая была, потом Гражданская… кто-то из поэтов действительно писал о войне, кто-то писал о революции, но многие все ещё витали в эмпиреях. Судили-рядили, кто главнее: акмеисты, футуристы, символисты…
– Были очень сильные поэты, очень драматичные, тот же Блок, у которого есть «…На войну уходил эшелон», Максимилиан Волошин, который особенно пору Гражданской войны переживал с очень большим напряжением, но никогда его так не читали и никогда он так не печатался, с таким огромным успехом.
– Я имею в виду, что многие еще занимались поиском форм, самотворчеством.
– Это тоже было. Были некоторые увлечения словесными, формальными поисками.
– Эгофутуристы, Центрифуга… Правда, символист Блок здесь особняком стоит…
– Да, потому что даже его друг и одновременно во многих случаях противник Белый при всей талантливости такой драматичной ноты, которая была у Блока, не достиг.
– Вернёмся к фронтовой поэзии: когда вы читали на фронте Твардовского, не было желания познакомиться с автором «Тёркина»? Не мечталось где-нибудь по дороге к Берлину поговорить с этим человеком лично?
– Нет, нет, во-первых, я тогда еще не понимал масштаб этой книги, тем более масштаб самого человека.
– Но уже нравилось?
– Нравилось, но я пережил волну увлечения «Тёркиным» уже после войны. И личная встреча состоялась позже, я наблюдал его весьма издали, но как он себя вел: весьма смело, в чём-то даже самоотверженно! А потом я начал писать свои критические статьи, стал печататься в «Новом мире», и теперь совершенно не могу вспомнить, когда с ним познакомился, но уже где-то в 53–54-м я был с ним знаком, и мне очень нравилась линия журнала. Твардовский возглавил «Новый мир» в 50-м году, и у него как главреда сразу появилось две темы, которые ему были очень дороги: война и судьба русской деревни, которую он знал очень хорошо и видел, что происходило с русской деревней и в годы коллективизации, и позже. И он всё это тяжело и горько переживал.
– То есть судьбоносной первой встречи вы не помните?
– Нет, но могу сказать, что очень хорошо помню: был такой эпизод в 51-м году, когда в «Новом мире» напечатали статью одного из критиков, причём статья была совершенно невинная, принадлежала перу одного критика, который был объявлен, среди многих тогда, космополитом. А у Твардовского не было желания подпевать этой опале, и в журнале напечатали статью, хотя статья была не очень сильная…
– А как фамилия критика, не помните?