Так и сегодня. Все прогнозы пойдут насмарку, достаточно появиться всего лишь одному настоящему, как Лев Толстой, гению. Но я думаю, что и ему не пригодится привычная форма для новой «Анны Карениной». Жанры — не люди, им никто не обещал вечную жизнь. И те, кто об этом не догадывается, обречены строить нарядные и бесполезные кареты.
Впрочем, это не мое дело. Сам я костенею от одной мысли о вымышленных персонажах, которые вместо меня ведут рассказ и действие. Кошмар моей уже сорокалетней писательской жизни заключается в том, чтобы сесть за стол и вывести на бумаге: «Он (Джон, Иванов, Судзуки) сел за стол и вывел на бумаге…» Явление третьего лица, стоящего между мной и читателем, лишает мужества и отдает нестерпимой фальшью. Поэтому на мою долю остается тот вид литературы, который мы чохом называем эссе, помещая туда все, что располагается между статьей и романом.
Главное — отличать средний жанр от двух крайних. С тем, что сверху, проще. В романе есть сюжет, любовь и персонажи, которые, как язвительно писал Томас Манн, решают жизненно важный вопрос: достанется ли Грета Гансу. От нижнего, статьи, отделаться сложнее. Открывая газету, наивный читатель все называет статьей: от кроссворда до заметки «В городе видели лося». Важно знать, что статья рассказывает, а эссе изображает — как поэт, художник или псалмопевец.
«Журналисты, — говорил Джойс, — пишут о необычном, писатели — о заурядном».
«Но пишут так, — добавлял Набоков, — что обычное становится странным, будто мы смотрим на мир, просунув голову между ног, желательно на пляже».
Эссе, однако, покрывает слишком большое литературное пространство, чтобы ограничиться акробатическими номерами. Главное — не физическое положение автора, а социальное — в обществе.
На Западе эссе писали джентльмены, выпускавшие журналы с декларативно легкомысленными названиями: «Болтун» (Tatler), «Бездельник» (Idler) и «Фланер» (Rambler). На Востоке, особенно в Японии, лишними людьми были женщины, которые и сочиняли лучшие эссе в придуманном им жанре дзуйхицу, что значит «вслед за кистью», записывающей все, что приходит в голову. Между «Записками у изголовья» Сэй-Сенагон и газетными фельетонами (в старинном и благородном значении этого слова) Честертона я нахожу то, что люблю больше всего: чистую, беспримесную, не отяжеленную фабулой прозу, которая не слишком отличается от поэзии: ей тоже нельзя задать вопрос «о чем».
Понятно, почему по-русски такое лучше всего сочиняли поэты: Мандельштам или Бродский. Но иногда это удается и критикам, если к ним можно отнести Синявского. В лучшей книге — своей и о Пушкине — его письмо идет не от смысла, темы, философии или идеологии, а от слова. Как фокусник — кроликов, он вытаскивает новые созвучия, и эти непредвиденные арабески дарят читателю и смысл, и тему, и философию, и идею, о которых, казалось, не догадывался даже автор. Например, так:
Негр — это хорошо. Негр — это нет. Негр — это небо. «Под небом Африки моей». Африка и есть небо. Небесный выходец. Скорее бес. Не от мира сего. Жрец. Как вторая, небесная родина, только более доступная, текущая в жилах, подземная, горячая, клокочущая преисподней, прорывающаяся в лице и в характере.
«Прогулки с Пушкиным», скажу я, прожив полвека с этим шедевром, и есть самая вольная во всех отношениях литература, хотя она сочинялась зэком в мордовском лагере.
2
Когда меня пригласили в столичный Гуманитарный университет, я не знал, что раньше там располагалась зараженная геронтократией высшая партшкола, и удивился устройству кафедры. Она позволяла сидеть так, что аудитории казалось, будто лектор стоит. В этой позе, соединяющей тайный комфорт с деланым стоицизмом, казалось проще приступить к предстоящему испытанию: я обещал объяснить, как писать эссе.
«Прежде всего, — начал я, — нужно уловить ритм. Не тянуть, чтобы не спугнуть спорхнувшую ассоциацию, но и не торопиться, чтобы не расплескать сосредоточенное до глухоты медитативное внимание. Тему эссе за нас выбрал Чехов, обещавший написать, но не написавший о пепельнице». Ее принесли из кабинета, где тогда еще курили, и не без вызова поставили передо мной. Дальше в ход пошла методология, которую я наполовину содрал, наполовину выдумал, понимая, что любые правила лучше никаких уже потому, что их можно менять и игнорировать.