черты скрытого идеализма, замаскированной чувствительности и мечтательности, сделавшиеся теперь предметами его ожесточенной ненависти. В таком
235
настроении застал его, и уже в Москве, серьезный поворот дел, начавшийся
повсеместно в Европе с 1848 года. Никто более его не испугался этого поворота, да поворот еще и укрепил в нем зародившееся настроение, так как оно могло
служить некоторым образом щитом и охраной против подозрений в моральной
склонности к утопиям. На склоне жизни, с ослаблением сил и уже тогда, когда он
сам сделался значительным капиталистом, В. П. Боткин занял почетное и видное
место в рядах нашей ультраконсервативной партии. Но он превратился в
ультраконсерватора на свой собственный манер, который ставил его неизмеримо
выше большинства его собратов по убеждениям. В основу своего последнего
созерцания он положил, кроме чувства сохранения своего общественного
положения, которое у него всегда было очень живо, еще и доктрины двух великих
современных мыслителей — Карлейля и Шопенгауэра. Он почерпнул у первого
его ненависть ко вседневной болтовне журналистики и литературных репортеров
вместе с учением о спасительной силе повиновения великим авторитетам, просветителям народов и двигателям истории, где бы они ни встретились. От
второго он усвоил его глубочайшее презрение к толпе и народным массам и его
энергические проклятия беспредметному философствованию умников,
разлагающих только без конца и цели одну собственную мысль. Таким образом, замечательный человек этот перешел множество стадий развития, и только смерть
помешала ему видеть, во что слагается и чем кончает наш русский консерватизм.
XXXIV
К числу особенностей тогдашнего Парижа принадлежало еще и важное
качество его — представлять для людей, ищущих почему-либо уединения, самое
тихое место во всей континентальной Европе. В нем можно было притаиться, скрыться и заслониться от людей, не переставая жить общей жизнию большого, всесветного города.
Не надо было употреблять и особенных усилий для того, чтобы найти в
Париже замиренный, так сказать, уголок, из которого легко и спокойно могло
быть наблюдаемо одно ежедневное творчество города и народного французского
духа вообще, что представляло еще занятие, достаточное для наполнения целых
дней и месяцев. Такие уголки добывались во всех частях города — и притом за
сравнительно небольшие пожертвования [300]. От одного из таких уголков я был
неожиданно оторван очень печальным известием из России. В. П. Боткин писал
мне, что Белинский становится плох и приговорен докторами к поездке за
границу, именно на воды Зальцбрунна, в Силезии, начинавшие славиться своими
целебными качествами против болезней легких [301]. Друзья составили между
собой подписку для отправления туда больного; к участию в подписке приглашал
меня иг Боткин. Я отвечал, что приеду сам в Зальцбрунн и надеюсь быть полезнее
Белинскому этим способом, чем каким-либо другим. Точно такое же решение
принял и И. С. Тургенев, находившийся тогда в Берлине. Он немедленно
отправился навстречу неопытного вояжера, мало разумевшего по-немецки и
никогда еще не покидавшего своей родины, в Штеттин, где и принял его под свое
покровительство [302]. Оба они и прибыли через Берлин в Обер-Зальцбрунн, 236
поселяясь в чистом деревянном домике с уютным двориком на главной, но далеко
не блестящей улице бедного еще городка.
Итак, оторвавшись от всех связей в Париже и отложив на будущее время
планы разных путешествий, я направился в июне 1847 года в Зальцбрунн.
Переночевав в Бреславле, я на другой день рано очутился в неизвестном мне
местечке, и на первых же шагах по какой-то длинной улице встретил Тургенева и
Белинского, возвращавшихся с вод домой...[303]
Я едва узнал Белинского. В длинном сюртуке, в картузе с прямым
козырьком и с толстой палкой в руке — передо мной стоял старик, который по
временам, словно заставая себя врасплох, быстро выпрямлялся и поправлял себя, стараясь придать своей наружности тот вид, какой, по его соображениям, ей
следовало иметь. Усилия длились недолгой никого обмануть не могли: он
представлял из себя, очевидно, организм, разрушенный наполовину. Лицо его
сделалось бело и гладко, как фарфор, и ни одной здоровой морщины на нем, которая бы говорила об упорной борьбе, выдерживаемой человеком с
наплывающими на него годами. Страшная худоба и глухой звук голоса
довершали впечатление, которое я старался скрыть, сколько мог, усиливаясь
сообщить развязный и равнодушный вид нашей встрече. Белинский, кажется, заметил подлог. «Перенесли ли ваши вещи к нам в дом?» — проговорил он
торопливо и как-то сконфуженно, направляясь к дому [304].
Вещи были перенесены — я поселился во втором этажике квартиры, и
начался длинный, томительный месяц безнадежного лечения, о котором старый
широколицый, приземистый доктор Зальцбрунна уже составил себе, кажется, понятие с первого же дня. На все мои расспросы о состоянии больного, о
надеждах на улучшение его здоровья он постоянно отвечал одной и той же
фразой: «Да, ваш приятель очень болен». Более новой или объясняющей мысли я
так от него и не добился...