Гагарина... Художеству еще худо на Руси. Остальные здешние русские артисты—
плохи. Сорокин кричит, что Рафаэль дрянь и «всё» дрянь, а сам чепуху пишет; знаем мы эту поганую расейскую замашку. Невежество их всех губит. Иванов —
тот, напротив, замечательный человек; оригинальный, умный, правдивый и
мыслящий, но мне сдается, что он немножко тронулся: 25-летнее одиночество
взяло свое. Не забуду я (но это непременно между нами), как он, во время поездки
в Альбано, вдруг начал уверять Боткина и меня, весь побледневши и с
принужденным хохотом, что его отравливают медленным ядом, что он часто не
ест и т.д. Мы очень часто с ним видимся; он, кажется, расположен к нам.
288
Вы меня хвалите за мое намерение прожить зиму в Риме. Я сам чувствую, что эта мысль была недурная, но как мне тяжело и горько бывает, этого я вам
передать не могу. Работа может одна спасти меня, но если она не дастся, худо
будет! Прошутил я жизнь, а теперь локтя не укусишь. Но довольно об этом. Все-
таки мне здесь лучше, чем в Париже или в Петербурге.
Не знаю, писал ли я вам, что в Париже встретил Ольгу Александровну [370].
Она не совсем здорова и зиму будет жить в Ницце. Здесь из русских пока никого
нет: ждут Черкасских.
Боже вас сохрани — не прислать мне 7-го тома Пушкина, переписку
Станкевича и ваше письмо о Гоголе . Справьтесь у Некрасова и Колбасиных, как
сюда пересылались книги, — и так и поступайте.
Со вчерашнего дня стал дуть tramontane (северный ветер (итал.), а то такая
теплынь стояла, что сказать нельзя. Третьего дня мы с Боткиным провели
удивительный день в villa Pamfili. Природа здешняя очаровательно величава — и
нежна и женственна в то же время. Я влюблен в вечнозеленые дубы, зончатые
пинии и отдаленные, бледно-голубые горы. Увы! я могу только сочувствовать
красоте жизни — жить самому мне уже нельзя. Темный покров упал на меня и
обвил меня; не стряхнуть мне его с плеч долой. Стараюсь, однако, не пускать эту
копоть в то, что я делаю; а то кому оно будет нужно? Да и самому мне оно будет
противно.
Боткин здоров; я с ним ежедневно вижусь, но я не живу с ним. В его
характере есть какая-то старческая раздражительность — эпикуреец в нем то и
дело пищит и киснет; очень уж он заразился художеством.
Напишите мне все, что узнаете, услышите о Толстом и его сестре. Я не
думаю, чтобы вам понравилось его последнее произведение [371], но у него есть
другие, хорошие вещи. Он вас очень любит [372].
Познакомились ли вы с графиней Ламберт? Она этого желала, и я вам
советую. Я опять напишу ей письмо через ваше посредничество. На этот раз
войдите к ней.
Ну вот, переписка благополучно возобновлена; смотрите же, чтобы она не
прекратилась. Поклонитесь всем друзьям, а вам я крепко жму руку. Читали ли вы
«Историю Рима» Момзена? Я ею здесь упиваюсь. Весь ваш И. Т.
Р. S. Напишите мне досконально: Базунов не пострадал от моих повестей?
Если нет, мое самолюбие было бы несколько успокоено».
Вопрос о Базунове относится к первому отдельному изданию повестей
Тургенева, порученному мне и проданному мною в Москве совсем готовым и
отпечатанным в числе 5000 экземпляров старому и уже давно покойному
книгопродавцу Базунову за 7500 р. с. Издание представляло три небольших
томика, которые тогда и составляли весь литературный багаж Тургенева. В нем
еще не обреталась ни одна из социальных его повестей, доставивших ему позже
славу художественного комментатора своей эпохи [373]. По условию, полученная
от Базунова сумма была разделена на три равные части, и одна из них вручена
автору, другая покрыла издержки печатания, третья осталась у продавца.
Оба письма из Италии, несмотря на живое описание красот Рима и
сочувственное отношение к вековечному городу, носили еще на себе
289
меланхолический оттенок в предчувствии приближающейся к автору болезни; но
никто из знавших о письме не обратил на это никакого внимания. Мы уже
привыкли к жалобам Тургенева на ожидающую его судьбу, которая никогда не
приходила. Впоследствии это разъяснилось больше. Уже с 1857 года Тургенев
стал думать о смерти и развивал эту думу в течение 26 лет, до 1883, когда смерть
действительно пришла, оставаясь сам все время, с малыми перерывами, совершенно бодрым и здоровым. Болезнь, на которую он преимущественно
жаловался,— стеснение в нижней части живота, он принимал за каменную, которая свела в гроб и отца его. С течением времени она миновала окончательно, не оставив после себя и следа. Затем— кроме бронхитов и простудных
воспалений горла — наступила эпоха ужасов перед холерой, когда он не
пропускал почти ни одной значительной аптеки в Москве, Петербурге, Париже и
Лондоне, чтобы не потребовать у них желудочных капель и укрепляющих
лепешек. Случалось, что при расстройстве пищеварения он ложился в постель и
объявлял себя потерянным человеком; достаточно было несколько
ободрительных слов врача, чтоб поднять его опять на ноги. По действию
неустанно работавшего воображения, ему мерещились исключительные бедствия
— он считал себя то укушенным бешеной собакой, то отравленным и сам смеялся
над собой, когда припадок его проходил, оставляя ему в наследство некоторую