вам во всякое время возможно войти в святилище. Оттого здесь и работается
вкуснее и уединение не тяготит. И потом этот дивный воздух и свет! Прибавьте к
этому, что нынешний год феноменальный: каждый день совершается какой-то
светлый праздник на небе и на земле; каждое утро, как только я просыпаюсь, голубое сияние улыбается мне в окна. Мы много разъезжаем с Боткиным. Вчера, например, забрались мы в Villa Madama — полуразрушенное и заброшенное
строение, выведенное по рисункам Рафаэля. Что за прелесть эта вилла — описать
невозможно: удивительный вид на Рим, и vestibule такой изящный, богатый, сияющий весь бессмертной рафаэлевской прелестью, что хочется на коленки
стать. Через несколько лет все рухнет — иные стены едва держатся; но под этим
небом самое запустение носит печать изящества и грации; здесь понимаешь
смысл стиха: «Печаль моя светла». Одинокий звучно журчавший фонтан чуть не
до слез меня тронул. Душа возвышается от таких созерцаний — и чище и нежнее
звучат в ней художественные струны.
Кстати, я здесь имел страшные «при» с русскими художниками.
Представьте, все они (почти без исключения— я, разумеется, не говорю об
Иванове), как за язык повешенные, бессмысленно лепечут одно имя: Брюллов, а
всех остальных живописцев, начиная с Рафаэля, не обинуясь, называют дураками.
Здесь есть какой-то Железнов (я его не видал), который всему этому злу корень и
матка. Я объявил им наконец, что художество у нас начнется только тогда, когда
Брюллов будет убит, как был убит Марлинский: delenda est Carthago, delendus Brulovius [374]. Брюллов— этот фразер без всякого идеала в душе, этот барабан, этот холодный и крикливый ритор—стал идолом, знаменем наших живописцев!
Надобно и то сказать, таланта в них, собственно, ни в ком нет. Они хорошие
рисовальщики, то есть знают грамматику—и больше ничего. В одном только из
них, Худякове, есть что-то живое, но он, к сожалению, необразован (он из
дворовых людей), а умен и не раб — не ленивый и самонадеянный раб духом, как
другие, хотя и он молится Брюллову.
Удивили вы меня известием о лесных затеях Толстого! Вот человек! С
отличными ногами непременно хочет ходить на голове. Он недавно писал
Боткину письмо, в котором говорит: «Я очень рад, что не послушался Тургенева, не сделался только литератором». В ответ на это я у него спрашивал, что же он
такое: офицер, помещик и т. д.? Оказывается, что он лесовод. Боюсь я только, как
бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту; в его швейцарской
повести уже заметна сильная кривизна. Очень бы это было жаль, но я все-таки
еще крепко надеюсь на его здоровую природу. Resume: а) напишите мне тотчас
мнение об «Асе» сюда; b) высылайте сюда же Пушкина, Гоголя непременно; с) я
вам через неделю пошлю письмо Коршу; d) любите меня, как я вас люблю.
Боткин благодарит и кланяется вам. И. Т.».
Как ни откладывал Тургенев свой выезд из Рима, сперва на месяц, а потом
на 1(13) марта 1858 (в январе 1858 года он еще был на месте), но только 9 апреля
успел свидеться с доктором Зигмундом в Вене. Вообще он медленно отрывался от
насиженного места, и никогда нельзя было верить срокам, назначенным им для
своего выезда. Зато он не останавливался отдыхать на дороге и пролетал большие
расстояния, не выходя из вагона, даже и в припадках одной из своих болезней.
292
Нужно еще удивляться, что он так скоро разорвал свои связи с Римом. Кроме
недуга, игравшего тут, конечно, важную роль, но под конец уже и ослабевшего, как увидим, — тут была еще причина психическая. Тургенев не мог быть
жильцом Италии, как ни любил ее. Он представлял из себя европейски
культурного человека, которому нужен был шум и говор большого, политически
развитого центра цивилизации, интересные знакомства, неожиданные встречи, прения о задачах настоящей минуты — даже анекдоты и говор толпы, конечно не
ради их содержания, а ради того, что они отражают настроение людей, их
создавших или повторяющих, и рисуют столько же их самих, сколько и тех, которые сделались предметом их злословия. Чуткость Тургенева к красотам
природы, к памятникам искусства, к остаткам древнего величия не подлежит
сомнению; свидетельством тому может служить только что приведенное письмо: в нем есть описания высокопоэтического характера и верности почти
фотографической. Ему недоставало только мужества заключиться в себе самом и
довольствоваться анализом великих ощущений и мыслей, навеваемых Италией.
Этой ценой только и покупалось право жить в Италии и репутация мудрости, полученная некоторыми лицами, сделавшими себе удел из блаженного
созерцания. Но в натуре Тургенева не было пищи и элементов для долгой
поддержки созерцания: он искал событий, живых лиц, волн и разбросанности
действительного, работающего, борющегося существования, Правда, в 1848 году, в эпоху «resorginato» (возрождения, обновления (итал.), пульс умственной и
общественной жизни в Италии бился сильнее прежнего, но бежать из Франции
(Тургенев находился тогда в Париже), которая давала тон всему европейскому
движению, было бы нелепостью, кроме разве с специально агитаторскими