нравственных сил, и большие денежные затраты, не покидал меня и в то время, когда уже, по разнесшейся вести о нем, я через Гоголя познакомился с
Погодиным, а через Погодина с Бартеневым (П. Ив.), Нащокиным и другими
лицами, имевшими биографические сведения о поэте. Вместе с тем я принялся за
перечитку журналов 1817—1825 годов [500].
378
Гоголь в это время жил у Толстого, на Никитском, кажется, бульваре, и
тогда все еще готовил второй том «Мертвых душ». По крайней мере на мое
замечание о нетерпении всей публики видеть завершенным наконец его
жизненный и литературный подвиг вполне, он мне отвечал довольным и
многозначительным голосом: «Да... вот попробуем!» Я нашел его гораздо более
осторожным в мнениях после страшной бури, вызванной его «Перепиской», но
все еще оптимистом в высшей степени и едва понятным для меня. Он почти
ничего не знал или не хотел знать о происходящем вкруг него, как, например, о
недавнем предложении Липранди послать его для осмотра всех частных
библиотек по всей России, отклоненном с ужасом и негодованием самим
правительством, а о ссылках и других мерах отзывался даже как о вещах, которые
по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению
ко многим осужденным. Он также продолжал думать, что по отсутствию
выдержки в русских характерах преследование печати и жизни не может долго
длиться, и советовал литераторам и труженикам всякого рода пользоваться этим
временем для тихого приготовления серьезных работ ко времени облегчения. Эту
же мысль развивал он при мне и в 1849 году на вечере у Александра Комарова
[501]. Тогда произошла довольно наивная сцена. Некрасов, присутствовавший
тоже на нем, заметил: «Хорошо, Николай Васильевич, да ведь за все это время
надо еще есть». Гоголь был опешен, устремил на него глаза и медленно произнес:
«Да, вот это трудное обстоятельство». Вместо смысла современности, утерянного
им за границей и последним своим развитием, оставалась у него, по-прежнему, артистическая восприимчивость в самом высшем градусе. Он взял с меня честное
слово беречь рощи и леса в деревне и раз вечером предложил мне прогулку по
городу, всю ее занял описанием Дамаска, чудных гор, его окружающих, бедуинов
в старой библейской одежде, показывающихся у стен его (для разбойничества), и
проч., а на вопрос мой: какова там жизнь людей, отвечал почти с досадой: «Что
жизнь! Не об ней там думается». Это была моя последняя беседа с чудною
личностью, украсившею вместе с Белинским, Герценом, Грановским и другими
мою молодость. Подходя к дому Толстого на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и
поратовать о том же между партией, «к которой принадлежите». С тех пор я уже
его не видал, если не считать случайной встречи в Кремле после того. В четыре
часа пополудни я ехал с братом-комендантом куда-то обедать, когда неожиданно
повстречался с Гоголем, видимо направлявшимся в соборы к вечерне, на которую
благовестили. Как бы желая отклонить всякое подозрение о цели своей дороги, он
торопливо подошел к коляске и с находчивостью лукавого малоросса проговорил:
«А я к вам шел, да, видно, не вовремя, прощайте». Бедный страдалец!
Все мои занятия по Пушкину и все знакомства прекратились по поводу
тяжелой, опасной болезни — воспаления в кишках и кровавого поноса. А получил
я эту болезнь в Архангельском, где нанимал дачу Грановский и где мы в
складчину составили обед, украшенный по обыкновению фейерверком, который
притащил с собою Пикулин [502], таскающий фейерверки и теперь по вечерам, несмотря на свое параличное и полуумное состояние. После долгого и, конечно, не совсем скромного обеда я лег под деревом и проснулся только тогда, когда
379
Пикулин чуть-чуть не зажег у меня под носом бурака. Следствием была
четырехнедельная болезнь. В числе гостей пикника были Панаев, Владимир
Милютин, уже тогда возненавидевшие второстепенных московских пророков, как
они называли свиту Грановского,— Н. Щепкина, Фролова, живших тоже тут же
на даче [503]. Панаев сыграл роль не совсем благовидную, когда в Архангельское
приехал хозяин его, князь Юсупов. По великосветской низости, от которой всю
свою жизнь он отстать не мог, хотя потом и писал пасквили на своих идолов, он
заходил около Юсупова и стал загонять к нему Грановского. Грановский просто
не пошел, а Фролов отвечал даже с презрением к ремеслу бескорыстного
сводчика, принятому на себя редактором «Современника». Ненависть, конечно, не была упразднена или смягчена этим обстоятельством; она выразилась очень
сильно в записках Панаева уже через восемь лет после Фролова, где бедный
журналист, разоренный Некрасовым и окончательно сбитый с толку
радикализмом Добролюбова и Чернышевского, сам рассказывает с
замечательным отсутствием чувства самосохранения, как он подсматривал в
щелку замка и подслушивал у кабинета Фролова из желания узнать, что он делает
там, запираясь ото всех на все дообеденное время. Светскость, конечно, оставшаяся неизвестною патронам журналиста!
И больной в кремлевской квартире коменданта я слышал весь гам и шум