направлять обстоятельства так, что они переставали быть препонами и помехами, а обращались в покровителей и поборников человека. Никто тогда не походил
более его на итальянских художников XVI века, которые были в одно время
гениальными людьми, благородными любящими натурами—и глубоко
практическими умами. Ввиду этого напряженного развития всех сил,
направленных к одной цели, будем ли мы сомнительно качать головой, когда
увидим Гоголя, самонадеянно вступающего на профессорскую кафедру без
нужного приготовления к ней, без качеств, составляющих истинного ученого?
[016] Станем ли томиться над изысканием облегчаю- щих обстоятельств, когда
встретим в письмах Гоголя к гг. Максимовичу, Погодину [017], например, уверение, что он трудится над историей Малороссии в шести томах, над всеобщей
историей и географией под заглавием: «Земля и люди» в трех или двух томах, над
историей средних веков в восьми томах (всего семнадцать или шестнадцать
томов), между тем как он трудился над «Тарасом Бульбою», над статьями и
повестями «Арабесок» и «Миргорода». Нам все равно,— верил ли он сам в эти и
подобные им обещания, или нет,— они составляют для нас только проблески, указывающие смысл тогдашнего его развития, черты характера, способные
изъяснить его физиономию. Что они не лишены своего рода достоинства и
поэзии, согласится всякий. В самом деле: картина, представляющая нам
гениального человека, занятого устройством своего положения в свете и
литературе, изысканием средств для труда на обширном поприще, куда призывает
его сознание своей силы, не заключает ли в себе гораздо более нравственной
красоты, поэзии и поучения, чем самое кропотливое разбирательство того, что
было сказано им хорошего и что не так-то хорошо сказалось? Какую услугу
оказывает биограф своему герою, когда, вместо того чтоб пояснить сущность его
стремлений и благородство его целей, принимается разрешать противоречия, неизбежные в такой жаркой, лихорадочной жизни, и старается связать их скудной
ниткой произвольных толкований, которая еще и рвется ежеминутно в руках
исследователя? Как ни редко встречается эта бесплодная работа в превосходной
книге г. Кулиша, но он не совсем свободен от нее. Всякий раз как покидает он
роль добросовестного собирателя материалов и приступает к истолкованиям, самые странные недоразумения, самые далекие соображения, совершенно чуждые
делу, накопляются под пером его, нисколько не поражая его ум своим
неправдоподобием. Таковы, между прочим, вопросы, задаваемые г-м Кулишем
самому себе по поводу одного письма Гоголя в 1829 году, где последний рисует
собственный портрет в таких чертах: «Часто я думаю о себе, зачем бог, создав
сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем
52
он дал всему этому такую грубую оболочку? Зачем он одел все это в такую
странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого
униженного смирения?» [018] Слова эти строги, но изображение истинного
характера Гоголя должно значительно ослабить краски самой исповеди. Был и
законные причины для его противоречий и переходов. Г-н Кулиш прибавляет
свои пояснения к портрету, в которых, между прочим, находится следующая
мысль: «Большую часть жизни употребил Гоголь на анализ самого себя как
нравственного, предстоящего пред лицом бога существа и как бы только случайно
вдавался иногда в деятельность другого рода, которая составила его земную
славу,— зачем, для чего это?..» («Записки о жизни Гоголя», т. I, стр. 78.) Вторая
половина этого периода не совсем верна в отношении всей вообще жизни Гоголя, но, встреченная при описании первой эпохи его развития и приложенная к
молодому Гоголю, искавшему земной славы всеми силами своей души,— она, с
мыслию, в ней заключающеюся, отходит к тому роду толкований, о которых мы
говорили сейчас и которые зиждутся на соображениях, взятых вне сущности
самого предмета.
Вообще для биографа чрезвычайно важно смотреть прямо в лицо герою
своему и иметь доверенность к его благодатной природе. Позволено трепетать за
каждый шаг младенца, но шаги общественного деятеля, отыскивающего простора
и достойной сцены своим способностям, как это было с Гоголем между 1830 и
1836 годами, не могут быть измеряемы соображениями педагогического рода.
Прежде всего надо знать тут, куда человек идет, что лежит в основании его
характера, каков его способ понимания предметов и в чем заключается сущность
его созерцания вообще. Здесь только и отгадка его физиономии, и одна
неопровержимая истина. С другой стороны, охотникам до отрицательных данных, до прозаических фактов, низводящих человека к толпе, следует заметить, что в
деле понимания характера эта система столь же мало приведет к цели, как и
противоположная ей —система ненужной поддержки и оправдания всех его
поступков. Можно употребить, например, много времени и много бумаги на
перечисление всех доказательств его осторожности в обращении с людьми и
снисхождения к любимым их представлениям, посредством которого Гоголь