порядочно безобразную сцену между Катковым и Бакуниным, когда оба они
находились уже в Петербурге. Дело должно было разрешиться дуэлью в Берлине.
К удовольствию друзей, принимавших участие в противниках, дуэль не
состоялась вовсе [138]. В Петербурге Катков был предшествуем, как я сказал, репутацией человека нервного характера и оригинального ума, питаемого
особенно знакомством с источниками господствовавших тогда теорий, и, наконец, писателя, уже отличившегося мастерством своим выражать метко и
живописно оригинальные стороны философских идей, исторических эпох и
предметов искусства вообще. Критические статьи Каткова действительно
возвещали очень свежий, разнообразный и сильный талант; между ними остается
мне памятной рецензия его на книгу Зиновьева «Основание русской стилистики», где первое возникновение риторики как науки оправдывалось строем всей
древней греческой жизни и цивилизации и осязательно показывалась нелепость ее
претензии на звание науки в быту новых обществ. Тем же характером блестящего
изложения и понимания исторической и бытовой сущности вопросов отличаются
134
и многие другие его статьи в «Литературных прибавлениях» и «Отечественных
записках» 1839 и 1840 годов. Белинский очень дорожил его сотрудничеством в
«Отечественных записках» и ожидал от того больших последствий для журнала, чего, однако же, не сбылось.
Катков переживал тогда тот период развития, который можно назвать
«свирепостию молодости» и который часто разрешается явлениями, которые
кажутся совершенно невозможными и дикими в приложении к лицу, узнанному
нами позднее, когда оно уже вполне определилось. С физиономии его почти не
сходило тогда выражение некоторого легкого презрения к интеллигенции, его
окружавшей, а поступки его еще сильнее выражали убеждение в своем праве не
дорожить ею. Белинский не составлял исключения. Катков нимало не скрывал
высокого понятия о самом себе и больших надежд, возлагаемых им на свою
будущность, и думал, что они могут служить достаточным основанием для
снисходительного взгляда на его резкие выходки и несправедливости К друзьям, которые только и занимались тем, чтоб поддержать, поощрить и укрепить его
деятельность и влияние. В короткое время своего пребывания в Петербурге, кроме некоторых библиографических статей, он перевел, вместе с другими
участниками, роман Купера «Патфайндер» и составил этюд «Сарра Толстая», который появился в «Отечественных записках» почти перед самым его отъездом
за границу. Белинский, еще до напечатания этого этюда, был очень доволен им и
даже много говорил о нем, но не прошло и двух месяцем, как он переменил свое
мнение об этюде, о чем я уже узнал впоследствии. Ему сделались вдруг противны
психические изыскания в области духа, анализ неуловимых чувств и ощущений
внутреннего человеческого существования, словом вся та метафизика ума и воли, какая обильно предлагалась статьей Каткова, некоторая начинала уже терять
всякое значение для Белинского [139]. Было и еще соображение. По всему складу
мысли и деятельности Каткова, с первых же его шагов за границей, все яснее
оказывалось, что он гораздо более занят мыслию водворить в своем отечестве
новые основы положительного созерцания и верования, какие он открыл в
позднейшей философии «откровения» Шеллинга, чем призванием работать на
просветление загрубелой русской общественной среды прямо и непосредственно, как того требовало время. Сам Катков скоро подтвердил все догадки Белинского.
Еще в Гамбурге, ступая, так сказать, впервые на почву Европы, он думал, что
успех «Отечественных записок» доставит ему и Белинскому средства безбедного
существования на всю жизнь, а менее чем через год он прекратил все сношения с
журналом. Было бы крайне поверхностно и мелочно объяснять дело неясностью
денежных расчетов между редакцией и сотрудником ее, между тем как дело
разъясняется вполне отвращением Каткова следовать по пути бесповоротного
отрицания, которое боится и не желает разъяснений. В 1842 году он на этом
основании подозрительно относился даже к «Мертвым душам» Гоголя, как я имел
случай лично убедиться, и не столько к поэме, сколько к будущим ее
панегиристам, которых предвидел и которых более опасался, чем выводов самого
произведения. В глухую осень 1840 года (октября 5-го) мы с ним сели на
последний пароход, отправлявшийся из Петербурга .в Любек, Белинский, Кольцов и Панаев провожали нас до Кронштадта [140].
135
Я упомянул имя Кольцова. Это была моя первая и последняя встреча с этим
замечательным человеком. Как теперь смотрю на малорослого, коренастого поэта, со скулистой, чисто русской физиономией и с весьма пытливым и
наблюдательным взглядом. Все время проводов он молчал, как бы озадаченный и
подавленный умными, а еще более— развязными речами литературных
авторитетов,— речами, которые выслушивал с покорным вниманием неофита.
Это была как будто обязательная маска, принятая им в литературном обществе, которое так много делало для распространения его известности, потому что и ко
мне, совершенно безвестному и нимало не влиятельному лицу кружка, он