Когда же слово было предоставлено мне, я сразу начал с внесения поправки в название общества. Не просто Вольная академия, а Вольная философская академия. Немедленно начались прения о том, что такое философия, история, философия истории, что такое революция и даже вольность. Короче говоря, еще не родившаяся академия уже заседала. Заседание прервалось, когда хозяйка дома Варвара Михайловна, печатавшая рассказы под псевдонимом В. Карачарова[156]
, внесла поднос с чаем и ржаными лепешками, уже тогда — большая роскошь, и, наклонившись с усмешкой, пригласила: «Товарищи академики, кушать подано». Морковный чай с лепешками дал мне возможность лучше освоиться с обстановкой. Обширный кабинет Эрберга производил впечатление чего-то усеченного, или, точнее, пересеченного вдоль и поперек. Книжные шкафы вдоль стен, редкие гравюры и медальоны над диванами, высокие этажерки с рукописями — все это напоминало скорее угол музея, нежели скромную мастерскую писателя. Вместе с тем это была и гостиная. Если музей, при всей своей разбросанности, казался образцом строгой упорядоченности, то вкрапленная в него гостиная со старинной, разных стилей мебелью была воплощением поэтического беспорядка. Эрберг писал также стихи. Во всем этом как бы отражалась «несогласованность» характера самого Константина Александровича. Я знал его без года неделю. Он был лет на 20 старше меня, но умел и любил дружить с молодыми. Шведского происхождения по отцу и французского по матери, он, с худощавым, чисто выбритым лицом, в синих очках, всегда в белоснежном воротничке, шагал по расхлябанным петербургским тротуарам, как заблудившийся в революционной разрухе иностранец. Но сердцем и мыслью он ощущал себя россиянином и интернационалистом. Он был питомцем привилегированного Училища правоведения и состоял до революции юрисконсультом Министерства путей сообщения. В его недрах он приобрел облик высокопоставленного чиновника барской породы. Его коньком, говоря стилем низким, или путеводной звездой, говоря высоким стилем, было творчество во имя свободы человеческого духа. Его эрудиция во всех областях художественного творчества, включая музыку и эстетику, была изумительной, о чем свидетельствует, между прочим, его трактат «Цель творчества»[157]. Революцию, со всеми ее ужасами, он принимал безоговорочно, видя в ней великолепное проявление народного творчества и стихийного стремления народа в России к свободе как самоцели. Это, он думал, сближало его с Блоком, хотя в восприятии самого Блока, называвшего его неизменно по-шведски — Сюнербергом, он был прежде всего иноземцем[158]. Эрберг знал всех, и все знали его. Все — это, конечно, люди мира искусства, литературы и философии. В свое время Эрберг был своим человеком на «Башне» Вячеслава Иванова, а также у Федора Сологуба[159]. С Мстиславом Добужинским он был на «ты» и целовался при встречах[160]. Был он дружен и с близким другом Владимира Соловьева Эрнестом Львовичем Радловым[161]. С Разумником Васильевичем Эрберга связывал левый уклон в политике, с Мейерхольдом — знание театра и увлечение творческим его преобразованием[162]. Молодые поэты и поэтессы были родными ему уже только потому, что были молоды и еще только начинали жизнь. Несмотря на все это, однако, общее отношение к Константину Эрбергу было ощутимо холодным. Мало кто видел его рассеченность, но всем бросалась в глаза его усеченность. «Константин Александрович, — говорили, — очень и очень порядочный человек». С этим соглашались все, но то, что за упорядоченностью его, за бюрократическим обликом скрывается истинно романтический беспорядок, первозданный хаос чувств и порывов, жертвенность и готовность отдать идее самое дорогое, например, старшего сына Сергея (вскоре ставшего красноармейским комиссаром), — это видели в шведе с русской душой лишь немногие. Естественным исключением в этом отношении была осанистая барыня Варвара Михайловна Карачарова, которая поведала о своем долголетнем союзе с тайным чудаком Костей в одном из своих всегда правдивых рассказов[163]. Нечего и говорить, что сложность личности Константина Александровича, подмеченная мною при первом же моем посещении сквозь крайне причудливое продольное и поперечное пересечение его гостиной-кабинета-музея, открылась мне вполне лишь постепенно. Полагаю, однако, что тесному сближению и совместной работе с Эрбергом я в первую очередь обязан морковному чаю с ржаными лепешками за круглым столом в диванном углу обширного кабинета.