Пожалуй, стоит рассказать об этом единственном в своем роде характере. Арсений Авраамов появился в Петербурге в 17-м году, в самый канун Октябрьского переворота, не то как дезертир, не то как новоявленный Ломоносов, но из донской станицы. На нем был дырявый армейский тулуп, но не было ни денег, ни адреса, он без передышки обходил редакции и всех более или менее выдающихся музыкантов столицы. Чего же добивался в самый разгар бешеного революционного пожара этот молодой казак? Какой донос был зашит в его шапке? По единогласному свидетельству Эрберга и Разумника, донской казак Авраамов добивался не более и не менее, как ниспровержения общепринятой музыкальной гаммы. Ум и слух Авраамова работали непрерывно, разбрасывая вокруг новоизобретенные теории музыкальной композиции, филологии слуха и даже акустики, как дубы непроизвольно роняют недозревшие желуди. Редко кто не ощущал при первой же встрече с ним, что находится лицом к лицу с чудом природы. А для людей того круга, в котором родилась идея всеновейшей академии, Арсений Авраамов был воплощенным свидетельством веры в творческое признание русского народа и зачатой им всемирной духовной революции. Для Разумника, в частности, Арсений Авраамов был во всех отношениях четою Сергею Есенину. В связи с этим он любил ссылаться на ветхозаветное правило: «Дело подтверждается двумя свидетелями»[177]
.Кандидатура Авраамова в члены совета Вольной философской академии возражений не встретила. Но где же был сам кандидат? Тут-то и оказалось, что самой трудной задачей было разыскать его след. Околачиваясь по предоктябрьскому Петрограду с котомкой, набитой неслыханными теориями, Авраамов скоро стал своим человеком в кружках передовых эстетов и даже в некоторых еще не окоченевших музыкальных салонах. Вся совокупность фонологических гипотез Авраамова являлась, по-видимому, предвосхищением новейшей фазы в развитии теории музыки, связанной с именем Хиндемита и его школой[178]
. Но Авраамов стремился к большему. «Чтобы ниспровергнуть существующий музыкальный строй, — повторял он, — надо прежде всего перевернуть вверх дном концепцию звуковых волн». Две-три статьи, оставленные им в двух-трех редакциях, в том числе в «Нашем пути», редакции Разумника[179], как бы прихрамывали в отношении физики. «Совершенно согласен, — ничуть не смущаясь, говорил Авраамов, — физике мне еще надо поучиться, и я даже знаю одного профессора в Казани, который готов руководить мною». Одна из восторженных салонных барышень приютила его в опустевшей квартире своей матери, стала его женой, но вскоре заразилась от него дурной болезнью; сам Авраамов пропал. Все ее лихорадочные поиски были напрасны. Музыкальные круги тоже были озадачены исчезновением Авраамова не менее, чем бедная, брошенная им без единого доброго слова на прощание Лида. «А не ушел ли он в Казань к своему профессору с немецкой фамилией разрушать акустику?» — приходило кое-кому в голову. Но от Питера до Казани в это время было не ближе, чем 50 лет спустя от Земли до Луны. И тем не менее Константин Александрович Эрберг настаивал на том, чтобы в совете академии осталось свободное кресло для гениального Авраамова. Гений не объявился. Музыкальное кресло впоследствии занял молодой композитор не столь сверхъестественного размаха — Артур Сергеевич Лурье[180].Биография донского самородка, вклинившаяся в наш академический уют так неожиданно для меня, толкнула мою мысль так же неожиданно в новом направлении: а должна ли наша академия отдавать предпочтение эстетическому началу перед этическим? Судьба бедной Лиды требовала нашей реакции. Если бы не Сальери отравил Моцарта, а наоборот, мог ли бы автор «Каменного гостя» стать членом совета Философской академии? Такой вопрос задал я учредителям нашей академии. «По Пушкину, — сразу же заметил Разумник, — гений никак не может быть злодеем». А что такое злодейство вообще? В связи с этим вопросом все больше росло ощущение, что намечается между нами глубокое разногласие. «Подождите, когда с нами будет Борис Николаевич, — старался ободрить меня Эрберг, — вашего полку, наверное, прибудет». Согласившись с Эрбергом, что кресло живописи вполне достоин занять Козьма Сергеевич Петров-Водкин[181]
, мы с Разумником вышли на улицу и пошли по направлению к Царскосельскому вокзалу. Едва мы очутились вдвоем на улице, как Разумник Васильевич тотчас заговорил о Белом.