Меньше чем через 24 часа я столкнулся с Александром Александровичем Блоком[197]
. Следователь Лемешков, имя которого увековечено Блоком в его дневнике[198], предъявил ему, как и всем другим, обвинение в контрреволюционном заговоре. Другими словами, каким-то образом наше предварительное совещание об образовании Вольной философской академии было истолковано как предлог для заговора, связанного с выступлением матросов и протестом против отмены советской демократии. К счастью, Белого уже не было в Петербурге к тому времени, он сразу же, после нашего заседания, вернулся в Москву, и там его не трогали. На допросах, между прочим, проявились литературные таланты некоторых из наших участников совещания. Я был свидетелем того, как допрашивали Ремизова и как он по-настоящему, по-ремизовски, своим неповторимым стилем давал показания. Когда следователь приказал ему: «Пишите! Я, нижеподписавшийся Алексей Михайлович РемОстанавливаюсь же я на этом эпизоде потому, что, когда Блок предложил мне, а я принял его предложение провести ночь вместе на одной и той же койке, так как никто не знал точно, как долго придется нам здесь оставаться, я воспользовался своей шубой, подбитой белкой, «с чужого плеча», и нам было уютно и тепло. Александр Александрович чувствовал себя в этой обстановке как-то совсем необычно. Чувствовал как бы общность судьбы нашей. В это время никто не мог предсказать точно, что случится завтра. Он чувствовал какую-то особую свободу в выражении своих чувств и стал, в отличие от обычной своей манеры молчать, разговорчивее и, я бы сказал, менее замкнутым, более заинтересованным в том, чтобы понять самого себя. В своей речи, после кончины Блока, я упоминал, что он подробно мне рассказывал, до какой степени вырубовцы, или, вернее, распутинцы, были активнее и приятнее, чем царские бюрократы[204]
. Блок был одним из секретарей комиссии по расследованию преступлений ниспровергнутого монархического режима[205]. Блок разделял их на две категории, о которых он мне подробно тогда рассказывал. Ему бросилось в глаза, что общение с Распутиным, и значит, с Вырубовой, посредницей между ним и императрицей, отражалось каким-то необъяснимым образом на личности того, кто общался с ним.В отличие от них, люди, думавшие, и может быть, не напрасно, что неприязнь ко всей распутинской компании поднимет их в глазах Временного правительства, были, что называется, «клопиными шкурками». Это выражение вырвалось у него не напрасно. Во время нашего очень продолжительного разговора Блоку, который был ближе к стене, приходилось уничтожать не клопиные шкурки, а живых, настоящих клопов, которые проложили себе две-три дорожки по белой отштукатуренной стене сверху по направлению к нашей койке. Меня коробило оттого, что Блок так методично уничтожат клопов. Мне казалось, что ему не следует этого делать[206]
. Но, вспоминая и глядя назад, я понимаю, что он недаром года два прошел все испытания на фронте помощником санитара и что уж на фронте нельзя было иначе бороться со зловредными насекомыми, как террором[207]… Так как здесь, в тюрьме, мы непосредственно соприкасались с самыми реальными проявлениями террора, я имел возможность наблюдать, как Блок относится к нему. Каждый вечер, а я уже был тут второй вечер, в камеру входил человек со списком в руке, называл фамилии обреченных, которых отправляли с Гороховой, в центре города, недалеко от Исаакиевского собора, прямо в Петропавловскую крепость на расстрел. Блок готов был не замечать этого, что было мне непонятно.