И мы перешли на разговор о членах нашего совета. Конечно, прежде всего о Боре, Борисе Николаевиче Белом[211]
. «Скажите, по совести, ведь вы занимаетесь философией, разве антропософия, под влиянием которой находится Боря, стоящая философия?» Я объяснил ему, что, будучи вышколен в немецком университете, я не высказываю мнения ни о какой философской системе, не познакомившись прежде с ней. Я мало знаю, что кроется под этим. Знаю только, что это какая-то разновидность теософии, какая-то мистика. Я сам раза два видел учителя Бориса Николаевича — доктора Штейнера[212]. Один раз на философском конгрессе, а второй — на докладе его в моем университетском городе Гейдельберге. Он меня не убедил, но я продолжаю интересоваться его учением. Я надеюсь, что если Борис Николаевич будет серьезно сотрудничать с нами и если наша затея с академией не лопнет из-за каких-либо внешних препятствий, то у меня будет случай глубже ознакомиться с его философией. «Ну конечно, — сказал Блок, — вы ученый немецкого закала, а я на это иначе смотрю. А кстати, доктор Штейнер не еврей?» Когда я ответил, что есть действительно евреи с такой фамилией, но что доктор Штейнер, по-видимому, смесь южнославянской и немецкой крови, Блок воскликнул: «А вы уверены, что он не еврей?» Я понял по тону его голоса, что для Александра Александровича еврей то же самое, что хитрый мошенник. «Если Штейнер околдовал Борю, так вернее всего, что он еврей-фокусник». — «Может быть, — ответил я ему на это, — у вас предвзятое мнение? Вы хотите сказать, что Штейнер — мошенник?» — «Вот, не подумал об этом». — «А могу ли я ответить откровенностью на откровенность? Знаете, Александр Александрович, не буду повторять о том, что другие говорят о вас как о поэте. Я просто скажу, что на меня вы производите впечатление немецкого романтика»[213]. Он очень обиделся: «Это, наверное, обман зрения». Сказал я это ему не случайно. В разговоре с Разумником Васильевичем я уже успел выразить это свое мнение. И тут вдруг подумал: а что, если меня уведут отсюда в Петропавловскую крепость? Это будет конец. И вдруг окажется, что за спиной Блока я выразил о нем такую ересь, и только поэтому мне захотелось убедить его, что в этом мнении ничего предосудительного нет. «Не знаю, что вы думаете о Генрихе Гейне, а я его очень люблю» — «Несмотря на то, что он еврей?» — «Да, он самый умный из всех евреев, которых я знаю»[214]. Говорили мы и об Иванове-Разумнике, конечно. Иванов-Разумник, вопреки тому, что преклонялся перед Блоком и считал, что критики, просмотревшие и не заметившие появления в литературе «Стихов о Прекрасной Даме», были неправы, тем не менее отдавал предпочтение Белому. Меня это очень огорчало. Например, когда в разговоре с Ивановым-Разумником я высказал такую мысль: «Почему в литературной среде, и русской, и за границей, писатели мелкого полета очень охотно злословят почти исключительно о современниках, не о Пушкине или Лермонтове, а о милых современниках? Почему даже нет такого слова в языке, как „добрословить“?» Иванову-Разумнику очень понравилось слово. «Это очень удачное слово, — сказал он, — надо его ввести, я скажу Борису Николаевичу». Не Блоку скажет, а Борису Николаевичу. И я сказал Блоку, что Разумник сложнее, чем кажется[215]. «У него мертвящий формализм», — заметил Блок. Я начал защищать Иванова-Разумника, говоря, что он еще развивается, что он человек не старый. Вот, например, он был чуть ли не первым, откликнувшимся на Шестова[216]. Александр Александрович опять посмотрел на стену — его внимание на момент привлек новопоявившийся гость: «Вот Шестов — типично! Почему Шестов, почему не Шварцман? Скрывает, что еврей». Я не мог удержаться, чтобы не процитировать слова Брюсова, которые я слышал от самого Валерия Яковлевича: «„Как Шестов, может писать только Шестов“. Какая же важность, какой у него псевдоним?» — «Ах, не говорите, — это важно, — это евреи охотно делают. Все-таки Лев Шестов звучит как-то, а Лев Шварцман — никто не станет читать». Так это вина не Шварцмана, а читателей, которые требуют, чтобы хороший писатель не назывался немецко-еврейской фамилией. И я ему рассказал, чего он еще не знал. В воспоминаниях Горького о Толстом (Толстой и Горький жили в Гаспре одно время) он пишет: «Помню о Гаспре, после выздоровления, прочитав книжку Льва Шестова „Добро и зло в учении Ницше и графа Толстого“, он сказал, что книга эта не нравится ему. Заметили, что Шестов еврей. „Ну, едва ли, — недоверчиво сказал Лев Николаевич, — нет, он не похож на еврея; неверующих евреев не бывает. Назовите хоть одного…. Нет!“»[217] — «Как интересно, — сказал Блок, — так, может быть, они скрываются под нееврейскими фамилиями, чтобы верили их неверию? Очень странное явление». — «Почему? Иванов-Разумник — тоже псевдоним, а Борис Николаевич тоже не Белый, а Бугаев», — сказал я ему в пику. «Ну, Боря, о Боре и говорить нечего», — как если бы считал его сумасшедшим. Когда я добавил, что Жорж Занд тоже не Жорж Занд[218], он сказал: «Это женщины, это совсем другое. Женщины имеют право скрывать от читателей свое авторство, а то не будут достаточно их уважать». (Хочу тут признаться, что я довел до сведения Шестова много лет спустя после кончины Блока, как тот упрекал его за псевдоним. Было это в Берлине. Шестов тогда объяснил мне, почему у него такой псевдоним[219].) Во всяком случае, в этой беседе с Блоком открылось для меня нечто удивительное. Даже такие люди, как Блок, бродили как бы в темноте. Я не говорю об их отношении к евреям, не в этом дело… Это целый мир предрассудков. То же самое примерно, когда он отдавал предпочтение распутницам.