Мой друг, напротив, в те годы проштудировал «Предмет знания». В результате он заинтересовался платонизмом, задумывал переводить Николая Кузанского. Я же, восприняв Платона поздновато и скорее общекультурно и эстетически, к философскому платонизму не развернулся в полную силу. Не потому ли казался моему другу материалистом, натуралистом и эстетом, то есть, по его оценке, не философом? А он мне, соответственно, виделся идеалистом-догматиком, принявшим, не без моего примера, гегельянство всерьез и надолго, в то время как я сам быстро заместил Гегеля Шопенгауэром, Ницше, Бергсоном и Бердяевым, которые моего друга так и не смогли глубоко увлечь. Но если и существует основное классическое русло философствования, то «Предмет знания» и «Непостижимое» входят в него.
Религия, искусство и, хотелось бы, философия – праздничны. Наука – буднична.
Есть умы, из живых организмов культурной истории умеющие извлекать только их логические кости, игру с которыми они называют философией.
Философы хотят оставаться со своей «наукой об отвлеченностях» (так определяет философию Владимир Даль), и в то же время им не нравится, что она не востребована. Но ведь ясно, что отвлеченностями люди не живут. Чтобы их мысль была нужна людям в их нуждах и заботах, они должны научиться философствовать конкретно. А пока пусть льют крокодиловы слезы от того, что мир отвернулся от их философии.
Милюков и компания: тупая ученость – тупая, не замечающая человека политика.
Карамзин был «трудным орешком» для советской историографии. Вот тому пример. Во вступлении к статье о Карамзине-историке Платонов был вынужден противоречить сам себе, потому что по негласным правилам эпохи преамбула его статьи должна была стать для нее «паровозом». Так в советское время назывался компот из цитат, взятых из классиков марксизма-ленинизма, которыми, для проходимости, вынуждена была открываться любая работа в гуманитарной науке. Карамзин, пишет в преамбуле Платонов, «вышел из оборота серьезного чтения», он – «засушенный цветок», потерявший сегодня все «яркие краски» и «свежий аромат», его идеология как историка «для нас мертва». Удивительны не эти клише тогдашней впадавшей в вульгарный марксизм историографии, а то, что сам Платонов опровергает их сразу же вслед за их произнесением, и притом самым убедительнейшим образом, не оставляя от них и камня на камне!
Философия – страсть, жгучая, цыганская, рогожинская… Когда я думаю о том, кто такую философию воплощал особенно выразительно, передо мной встает Генрих Степанович Батищев. Вот он только что схватился с кем-то «за философию» и вышел к нам, его поклонникам и друзьям, в коридор из зала заседаний. От вызванных одним лишь порывом к истине резких жестикуляций во время выступления у Генриха Степановича вылезла за ремень заправленная ослепительнобелая рубашка. Этого «непорядка» он, конечно, не мог заметить, продолжая страстную аргументацию уже в кружке сочувствующих.
У Генриха Степановича меня поражали его руки – более аристократически тонких пальцев у мужчин я не встречал. Субтильность облика и взрывчатая холеричность темперамента… Его мать была из дворянского рода. И видимо, от нее, а не от отца с его крестьянским происхождением он унаследовал эту утонченность и крайнюю возбудимость психического склада.
Социальное немузыкально и «вообще для искусства непригодно», – говорит Томас Манн, сопоставляя германский дух и французский и выбирая образцом для первого Вагнера, а для второго – Золя. В мире Вагнера речь идет об изначальной поэзии души, «о Первом и Простейшем, предшествующем любым договорам, предшествующем обществу»[513]
. Французский же роман XIX в. (Золя и др.) подчеркнуто социален. «Мифическо-первозданно-поэтический» дух немцев противопоставлен у Томаса Манна «социальному духу» французов.А в чем же наш дух, русский, что «Русью пахнет»? Как его можно локализовать по отношению к этим двум? Пожалуй, посередине между ними, но, кажется, ближе к германскому. Нет, стоп: он над тем и другим, вне того и другого, свободно впитывая и «социальное рондо»[514]
французов и метафизический мифологизм германцев.