В эмоциях скрыто значительное гносеологическое содержание: «Наше “впечатление” есть “чувство”, раскрывающее нам “объективное бытие”»[523]
. Франк говорит о вчувствовании, определяемом им как «предчувствование, эмоционально-душевное проникновение в природу объекта».Внутренний мир субъекта онтологически выше внешнего мира объектов. Но мир, в котором эта противоположность превзойдена, занимает еще более высокую позицию в иерархии целого бытия. Именно поэтому одного внутреннего недостаточно, и поэтому мы его «осуществляем», точнее, стремимся осуществить, воплотив во внешнем. Такой высший мир Франк считал миром «вчувствования» (
Жизнь, живущая трагически и победно верой, есть «суровая борьба за бессмертие», за удостоверение укорененности личности в абсолютном и вечном[525]
. Сомнение в нашем бессмертии рождается в нас оттого, что мы сами сознаем свое отличие от абсолютного бытия, свою трудную, не гарантированную связь с ним. Преодолевающий преграды, борющийся порыв к бессмертию – вот жизнь человека, смысл ее.Я заговорил об этом потому, что вспомнил, как в 60-х гг. читал «Saligia» Карсавина. Это была первая встреча с Карсавиным. В исходящей от небольшой книжки манерной, как мне показалось, теолого-метафизической диалектике я, видимо, увяз, так и не поняв, что же в ней ценного, интересного, действительно заслуживающего внимания. Читать было скучно, душа к читаемому не лежала. Но сказать об этом тем, кто мне эту книгу дал, было нельзя: ведь это же был, в общем мнении нашего узкого круга, великий философ, ученый и писатель Серебряного века, погибший в советском лагере! И если я не понимаю, в чем здесь «соль», то значит я – советский тупица, к рафинированной культуре не смеющий и прикасаться! От чтения Карсавина осталось общее впечатление вычурности речи богословствующего герметиста, что никак не стыковалось с моими тогдашними вкусами, воспитанными на Тургеневе и Толстом. Не было это похоже и на философию, как в те годы я ее понимал. Бердяев, тоже ведь автор Серебряного века и философ, читался, напротив, с удовольствием, и даже больше того – пафосом космически-божественного значения человеческого творчества он меня по-настоящему захватил. В упорном стремлении к самобытному творчеству – если даже вопрос о личном таланте стремящегося остается подвешенным – Бердяев меня поддерживал, давая еще одно весомое подтверждение тому, что значимо, в конце концов, только само это стремление, если оно, конечно, не остается без усилия реализации. Но что мне дал Карсавин? Позже я читал его исторические труды и воспринимал их исключительно как научные исследования специалиста-историка. Не более того. О Джордано Бруно писали многие. Один из них – Карсавин. Таким образом, для меня его творчество оказалось востребованным как творчество историка.
Нас увлекает близкий – способный резонировать с нами – метафизический пафос философа. Бердяевский – срезонировал с моими внутренними устремлениями. Карсавинский – нет.
Научная книга уже своим статусом принуждает читать ее единообразно, как читают и понимают ее «все» (более-менее, по крайней мере). А вот философскую книгу мы читаем каждый своими глазами: непредсказуемо индивидуальным образом, как и произведение художественной литературы. Какая же в таком случае может быть наука о философии? Да, источниковедение, биография и тому подобное содержит в себе то, что мы можем назвать исторической научностью. Но вряд ли больше того. Толкование же учений и тем более самих философов, их творческих личностей – это уже почти литературная индивидуальная герменевтика.