«Отходит поэзия, отходит и государственная сила, отходит даже и глубина мысли» (К. Леонтьев). Ему вторит его ученик – Розанов: «Поэзия планетно увядает». А что их заменяет? Не интернет ли?
Горький – мифолог социалистического «гуманизма» и одновременно натуралист русской «натуралистической школы». В Нью-Йорке он разглядел «золотой» миф Запада, атлантического и кальвинистского. Чтобы режим наживы был жизнеспособным, надо выдрессировать людей бояться нарушить его («все зрелища в этом городе имеют одну цель: показать людям, чем и как они будут вознаграждены за грехи свои после смерти, научить их жить на земле смирно и послушно законам», с. 33). Культура пуританского Запада как раз способна вместе с культом свободы как псевдонимом духа наживы установить культ закона. А вот культурные традиции России совсем другие: другое – не пуританское – христианство лежит в их основе.
Писатель увидел: свободный мир заведен пружиной наживы, этой «холодной и злой силой» (там же, с. 19). Свободный мир поражает своей энергией, но она парадоксальным образом лишена свободы («без свободы», с. 21). Есть одна-единственная свобода – наживаться, стараясь не заходить за черту закона. Но нет «свободы внутренней, свободы духа» (там же). Поэтому мир свободы оказывается удивительно похожим на «одну огромную, но тесную тюрьму» (там же).
Не надо забывать, что американская свобода началась в Европе:
Мы – в начале XVI столетия. Бешеная жажда денег… На берегах Шельды высокомерный город торговцев и банкиров первым воздвигает свою Биржу как символ новых времен. По набережным Антверпена проходят авантюристы со всего света, обуреваемые безудержным стремлением к наживе. Нет более ни нравственных правил, которые бы их обуздывали, ни страха, который бы их сдерживал, ни традиций, которые бы их стесняли. Им нужно золото, подвижное и компактное, дающее всю полноту власти. Завладеть им, накопить его в сундуках, насладиться им: чтобы не произносить эти слова, несколько режущие слух, они в последнем приступе стыдливости восклицают: Свобода![545]
Мир свободы предстает писателю миром механическим, который ведь не может по определению быть свободным. Отметим этот парадокс. Их скрыто немало в этом очерке-мифологеме. Мир механики – «железный»: машина и железо – его «владыки» (с. 21). Железом громыхающие машины созданы «силою Золота» (с. 19). Природа здесь, как в футуристическом видении Маяковского, видится обреченной на гибель «ветошью»:
Горький потрясен «плохой экологией», как сказал бы обыватель XXI в.: Нью-Йорк тонет в «тучах дыма», прибрежные воды запачканы «пятнами нефти, щепами и стружками, соломой и остатками пищи», «все в черной копоти и масле» (с. 19). Машина, закрученная желтой силой, враждебна жизни и земле с их органикой (с. 28). Нечеловечески напряженный труд создает лишь «угрюмую фантазию из камня, стекла и железа» (с. 20). Красоты в ней нет. Она поразительно бесчеловечна. Человек не более чем «винтик» этой гигантской машины: «люди тщательно ослеплены» (с. 38), толпа, в которую они сливаются, слепа сердцем (с. 41), и поэтому все послушно поглощают то, что навязывает им Желтый дьявол.
В финале очерка писатель рисует еще одно мифическое чудовище – Толпу – Mob. Респектабельно-философский ее образ впоследствии прочертит Хайдеггер. Man немецкого философа схож не только по смыслу, но и по лингвистической форме с горьковской Mob. У певца босяков и ночлежек нет и следа профессорского респекта в «экзистенциальной аналитике» этого явления: он рисует ужасную сцену линчевания толпой кондуктора, задавившего незадачливого пьянчужку («о людях страшно и больно говорить», с. 21). Оказывается, что в мире страха перед законом нет ничего слаще освобождающего магического возгласа: «Линч!» (с. 44).
«Желтый монстр» был прочувствован Горьким, когда он с миссией от РСДРП приехал в США, чтобы приостановить помощь царскому правительству в его борьбе с революцией и для того, чтобы собрать деньги для нее. Первое ему удалось вполне, второе – в незначительной мере.