Мне, как читателю очерка, чего-то в этой смеси наблюдений и фантазии не хватает. Чего? Не хватает итога, смысла, «морали», которой баснописец по канонам жанра увенчивает свое иносказание. Попытаюсь это сделать за писателя.
Вот ситуация заокеанского вояжа знаменитого писателя в зеркале его творческого результата: в стремлении к своему осуществлению поэтическая мечта-цель склоняется перед презираемой ею прозой-средством. Не это ли и есть искомая философема этой мифологизированной «смеси»? Да, похоже, что так, но и этого мне мало. Что еще глубже, еще выше этажом? А выше и глубже только божественная энтелехия, что вечно, всегда, покоясь в своей самодостаточности, клокочет во всех переплетениях наших средств и целей. Ее чувствовали Гете и Пушкин. Но не Горький.
Человек воспринимает мир так, чтобы восприятие соответствовало опережающему его представлению о воспринимаемом предмете. Иными словами, наши чувственные восприятия вещей зависят от их предзаданных образов, имеющих различное происхождение. Например, супруга английского посланника в начале царствования Николая Первого, будучи в Москве, поразилась множеству увиденных там «минаретов» не потому, что они там действительно были, а потому что, видимо, имела предвзятый опережающий образ Москвы как «азиатского» города, а Азия в ее представлении – это, понятно, ислам, мечети, следовательно, минареты. На самом деле она, по-видимому, видела башни Московского Кремля, поразившие, кстати, воображение и маркиза де Кюстина, по тенденциозным рассказам которого Запад во многом до сих пор воспринимает Россию как страну восточных варваров, стонущих под кнутом деспотизма.
Почему возникли эти строчки в беспокойную ветреную ночь? Объяснений тому нет. Сложились сами собой. Может быть, отголосок описанного Ариадной Эфрон Енисея?
Ломкие, пожухлые от жары листья каштанов. Сижу под ними и читаю письма и воспоминания Ариадны Эфрон[547]
. Она не только владеет искусством рисунка и акварели: артистическая натура, в даре слова не менее ярко проявившаяся, чем в искусстве изобразительном. Как духовно глубоки и художественно питательны ее письма! Читаю и выписываю: многое резонирует во мне в ответ.Марина Цветаева в «Записных книжках» подмечает ум Али. И комментирует: ничего, мол, удивительного, иначе ведь и быть не может, раз она моя дочь. Но вот переписка Цветаевой со смертельно больным Рильке показывает, что понять ситуацию австрийского поэта, несмотря на то что он ее не скрывал от русского поэта, она была совершенно неспособна, ослепленная своей романтической интуицией парадоксальной «близости». Ум у Марины был ясный и по-мужски острый. Но односторонний, не пушкинский. Аля же, хвативши не только материнской школы русского слова и вдобавок французской культуры, но и невыносимых страданий, проведя шестнадцать лет жизни в тюрьмах и ссылках, познакомившись с лубянскими пытками с инсценировками расстрела, сохранила удивительно ясный и поразительно
Не просто читаю ее письма, а переношусь душой, всеми чувствами в ее мир – в эпоху от 30-х гг. до 70-х. Поэтому чтение действует оживляюще: пробуждается