Я никогда не проявляла агрессию, никогда ни на кого не «кидалась». Была лишь напугана, растеряна и подавлена, и аппетит у меня пропал из-за смрада, которым пропахло то отделение. Словно кусок сырого мяса выставили на солнце и на милость мух. Ведь так и было: этот запах был как солнце в том смысле, что вся жизнь отделения номер четыреста пятьдесят один вращалась вокруг него и подпитывалась от него безысходностью, и был как мухи, которые присосались к воздуху, к нашему дыханию, нашей одежде и невидимому облачению нашего сознания. Сейчас же я была в Батистовом Доме, отделении для пациентов, не поддающихся лечению, в помещении, полном бушующих, кричащих, исступленных женщин, целой сотни таких женщин, многие из которых сидели в смирительных рубашках, коротких и длинных, с фиксирующими ремнями, проходящими через промежность, с перекрещенными рукавами, завязанными грубым шнуром на спине, не дававшими свободы рукам. На одном из концов вытянутой комнаты стоял тяжелый стол, расщепленный и склеенный грязью, за которым находились шестнадцать человек (или около того), охраняемых одной медсестрой; это был «специальный» стол, и пациенткам, которые за ним сидели, запрещалось вставать со своего места весь день, пока их не отводили по своим палатам. Меня посадили к ним, рядом с Фионой, девочкой из борстальской воспитательной колонии, которой сделали операцию на мозге и теперь заставляли носить короткую смирительную рубашку из тика.
«Ну и фто ты думаеф? – Она не выговаривала звук “ш”. – Фто думаеф? Если уф сюда попала, всё, обратной дороги нет».
Сидя за специальным столом, я наблюдала, словно зритель в концертном зале, за бушующей человеческой массой: каждая женщина исполняла собственную яростную партию в оркестре безумия; это была какая-то новая музыка, где инструментами выступали проклятия и крики, звучавшие на фоне безмолвия тихонь, свернувшихся клубочком, неподвижных и безымянных; движения пациенток складывались в балет, постановщиком которого было Помешательство; казалось, что крутили фильм, снятый на старую пленку, героями которого были атомы в тюремной робе, разбредающиеся или бегающие кругами в поисках своего потерянного ядра.
Две пациентки яростно набросились друг на друга. Я с содроганием обнаружила и в себе то чувство возбуждения, которое в предвкушении мордобоя охватило всех остальных в зале – и даже трех медсестер. И с ужасом поняла, что временами именно они провоцировали женщин на проявление жестокости. Этот трюк они проделывали с Хелен, которая шагала по комнате скованно, как оловянный солдатик, вытянув руки вперед в попытке обнять любого, кто попадется на ее пути, и шептала: «Любви, любви» – с такой интонацией, которая в голливудском фильме воспринималась бы банальной, но здесь казалась искренней и вызывала сострадание.
«Мне любви, Хелен», – подзывала медсестра, и Хелен улыбалась от предвкушения радости, осторожно шла навстречу и получала разворот и презрительный комментарий как раз в тот момент, когда ее руки готовы были сомкнуться вокруг вожделенного объекта из плоти и крови. Тогда ее любовь сменялась ненавистью: в ярости она кидалась на обидчика, а медсестра свистком подзывала себе на помощь других сестер; Хелен упаковывали в смирительную рубашку, и, чтобы заявить о своем негодовании и разочаровании, весь оставшийся день она в исступлении металась по комнате, переступая босыми ногами, с которых сняли обувь.
День за днем я наблюдала со своего места за столом, как сестры подстрекали Хелен.
Постепенно я стала различать в этой бурлящей массе отдельных персонажей: тут была, например, Норвежская Королева, очаровательная женщина средних лет с невозмутимым выражением лица и красивыми волосами, отливавшими бронзой, заплетенными в косы и уложенными вокруг головы наподобие короны. Когда медсестры, явно получавшие от этого удовольствие, спрашивали, кто был ее обожатель, каково это было – иметь замок, прислугу, королевство, на лице ее появлялась улыбка, на щеках – ямочки, и, имитируя «норвежский» акцент, она давала волю фантазии. Еще тут была Милти, другая любимица, женщина атлетичного сложения, высокого роста, с приятными манерами и талантом к обнаружению окурков, которые она превращала в сигареты, вполне пригодные для курения. Дни напролет она вальсировала по комнате в нежных объятиях кого-то призрака, которого не так и трудно вызвать, если ты болен. А еще, преисполненная чувства собственного достоинства, даруя ныне всегда желанные благословения, обращая пророческий взор на окружавшие ее убожество и смуту, фланировала по комнате седовласая женщина-Христос, неспокойная, в смирительной рубашке. Она молилась. И плакала. И набрасывалась на всякого, кто пытался передать Милти окурок, который она отобрала во время своего богослужения.