И ты вроде бы сделал всё правильно… Ты вроде бы сделал всё как надо, нашёл лучший выход из бесконечности худших — Тиоссанири ведь сам это сказал, прощаясь, и всё равно. И всё равно ушёл. Всё равно не хочет видеть, не хочет слышать, знать не хочет, каждые несколько недель неожиданно берётся за поиск соглядатаев, и даже, находя и отсылая обратно мгновенным прямым телепортом, не передаёт, не пишет, не говорит ни слова. Не хочет. Ясно даёт понять, что не собирается терпеть эфемерное присутствие брата в виде тайной охраны, саму тайную охрану и даже то, что Ассиохари вообще о нём беспокоится, как будто родной брат не имеет права вообще думать о нём. Как будто своим беспокойством, даже просто мыслями, оскверняет его, грубо нарушает его границы. Ассиохари в какой-то момент осознал, что он, казалось бы, знающий брата дольше, что он знает себя сам, этих неозвученных границ иногда не понимает. Не понимает, где они проходят, не видит, не чувствует. Как спорные территории, которые оба соседа считают своими, и при этом вроде бы не настаивают, но оба искренне удивлены тем, зачем же сопернику какое-то маленькое неказистое болотце, и совсем не думая о том, зачем оно вообще сдалось им самим.
С сестрой хоть общается. И то хорошо.
Та ушла в себя почти сразу. Это внутренне. А внешне — в лабораторию. С головой. Там, говорят, и ночевала даже. Она так и не смогла принять происходящего, постаралась отойти от него в сторону настолько далеко, насколько могла. Но оставила брату возможность потихоньку себя приближать. Но хотя бы ещё разговаривала, пусть и почти никогда не начинала разговоры первой. Позволяла к себе прикасаться, не уезжала из столицы надолго и уж тем более — навсегда, не отказывалась от денег, а позже и сама начала их просить, не смотрела холодно, отвечала всегда честно, давала свои красивые, пусть и иногда далёкие от реальности советы, если просил, потом и сама начала говорить, если какими-то его действиями недовольна, не отказывалась от помощи, не запрещала приходить.
Не стала отказываться от просьбы хоть как-то, хоть мысленно приблизить Тиоссанири обратно. Пересказывала его письма, хоть и очень аккуратно, посылала ему деньги, уговорила представлять альвов в Совете Ковена — мне, мол, сильно некогда, да и терпеть я не могу кем-то там управлять и организационные вещи вообще, Тиоссанири, милый, пожалуйста… то ли он поверил, хотя тоже прекрасно знал, что Ювенианти терпеть может, а что нет, то ли решил, что у неё могут быть и другие причины его просить, но согласился. Теперь ему приходилось иногда писать брату письма, а ещё, очень редко, присутствовать на княжеских советах. Излагать там свои мысли с бесконечно холодным, отстранённым лицом, очень строгим и официальным взглядом в никуда, вечной сосредоточенностью и пустым спокойствием. Ассиохари не решался к нему лишний раз подойти.
Тиоссанири признавал, что он прав. Но принять эту правоту не мог. Возможно, он всё ещё думал о других вариантах. Возможно, перестал и начал жить своей жизнью, стараясь об этом вообще не вспоминать. Возможно, он заглаживал свои выдуманные грехи, вмешиваясь в людские разборки на той стороне, которая казалась ему правой, а возможно, ему это просто нравилось. А может, и всё вместе.
Мама молчала. Она так ни разу и не дала понять, что на самом деле обо всём этом думал. Как истинная княгиня, как настоящая высокородная альвийка, как пожилая, мудрая и уже поэтому образцово величественная, преисполненная достоинства женщина, внешне и если того желала — идеал всех правил этикета, она идеально контролировала и взгляд, и улыбку, и голос, и поворот головы, и руки, и осанку, и что угодно, что могло бы сказать читающему её настоящие мысли, и делала это теперь и перед детьми тоже, хотя они всегда были теми, с кем она была искреннее всех.
И уже по одному только этому было понятно, что не согласна она ни с кем. Только с тем, что по-другому никак. И что ей конечно же, очень плохо.
Ты не упадёшь, не упадёшь никогда. Но ты при этом постоянно падаешь. Но ты при этом постоянно находишь вещи, связывающие тебя с тем, кого ты так странно потерял. И ты смотришь на это и понимаешь, что тебе нереально плохо, что тебе отвратительно плохо, потому что ты не можешь уже ни поговорить с ним, ни улыбнуться ему, ничего, ты не можешь даже сказать ему, что не так, или как ты хотел бы попытаться всё наладить, как ты ждёшь, как ты надеешься, как ты изо дня в день заново возвращаешься к размышлениям о том, что ты мог бы сделать лучше, что ты мог бы сделать менее «не так». Ты падаешь, ты пытаешься удержаться, ты отчаянно цепляешься за настоящее, за свои дела, за тех, кто у тебя остался, какие бы они ни были, за то, что тебе всё ещё по-настоящему надо делать всё то, что ты сделал не так, и ты не можешь никуда от этого деться, и поэтому ты, наверное, ни в чём не виноват.
Но ты падаешь. И от этого тоже не можешь никуда деться. Потому что взлететь не сумеешь, и летать надо, учиться до прыжка. И потому, что никогда не упадёшь.
Но — падаешь.
— И что здесь такого личного? — возмущённо и удивлённо.