— Эдит Пиаф. Гениальная женщина. Не то что ты. Здесь отдыхает грузин, рассказывал поразительные вещи. Можешь гордиться своей женой, я ему нравлюсь. Был в Париже, пе-есен привез! Я попросила у него на вечер пластинку. Она, понимаешь, не пела всякую чепуху, как наши. Она пела только о том, чем жила и что разделяла своей душой, своей судьбой.
— Ты хорошо это сказала, — похвалил он ее. — Тебе самой пришло в голову?
— Какая разница.
— Ну, ничего. Если ты что-то почувствовала, и то хорошо.
— Только, пожалуйста, не учи меня. Лучше поцелуй.
Он посмотрел ей в глаза, поцеловал и еще посмотрел.
— Несерьезная у тебя жена, да?
— Ага.
— Ну и уходи, — притворно сказала Настя и поднялась с колен.
— Поставь пластинку.
Пластинка была парижская.
— Париж, Париж… — вздохнула она с завистью. — Живут же люди… Недаром говорят: «Париж — это бульвары, юмор, прекрасные женщины». И кто-то же ездит в Париж. Повези меня.
«Париж, Париж, — подумал он вслед за ней. — Кто ж не любит Париж. Но, ей-богу, нет у меня сожалений о лете без Парижа. Не тосковал я по чужой славе. Есть что вспомнить о русском лете. Тихий ход у деревни, проулок, женский песенный плач: «За-арыда-ла-а, пошла-а…»
— Съездишь еще… — сказал Костя.
— Куда? В деревню твою?
— Раньше мужики строжились: «Ох, Дунька, ох, испорю я тебя!» Вот так бы и мне.
— Попро-обуй!
— Не могу, — засмеялся Костя, — закон тебя охраняет. Иди сядь рядом.
— Нужен ты мне. Что так глядишь? Не нравлюсь?
— Так себе.
— Подумаешь!
Костя вышел и сел на пороге.
Выло темно.
Утихала дневная жизнь, подступали звезды, но еще кто-то задерживался у моря, купался и обсыхал и, бог знает, не думал ли о своей далекой несравнимой стороне, быть может, о севере, где Костя забывал и юг, и вредную Настю. Настя! Бог с ней. Все это пройдет, кончится, как кончилось лето, а теперь и август, и он будет с ней, и много еще надо ругаться, терпеть и наставлять, да, да, все пройдет, стихнет, и не умолкнет лишь тоска по тем тонким, настоящим минутам, которые были у него в северных полях, на пристани, в поезде и сейчас вот, пока он слушает Эдит Пиаф. Пела она чудесно. Он все понимал, переводил скоро и ясно. Ее обнимают, и шепчут ей тихо, и шепчут ей нежно. Поезд уносит ее и уносит их любовь. Она кричала и плакала, но он не вернулся. Она ни о чем не жалеет, ни о хорошем, ни о плохом, потому что ее жизнь начинается с ним. Она понимает, что без разлуки и огорчений не было бы их любви. И так песня за песней.
Он слушал и думал о себе. Стыдно было вспоминать свои песни. Кого они тронут, кто взгрустнет или вздрогнет на пороге, возле окна, в темноте ночи? А есть же на свете высокое, и оно было, было же в нем: была, была в нем дрожь, были минуты, когда струилось в душе! И верилось: это не напрасно, не бесследно, когда-нибудь выльется. Когда-нибудь…
— Иди пить чай! — крикнула Настя из комнаты. Затем помолчала, подошла, толкнулась чашечками колен в его спину, мерно поталкивалась. — Компоту хочешь?
— Нет.
— А что хочешь?
— Ничего.
— Иди мой ноги! — сказала она. — И дай мне носки, я постираю. Рубашки, конечно, грязные? И майку снимай.
— Она чистая.
— Я знаю, какая она чистая.
— Что ты знаешь, — сказал он спокойно. — Что ты вообще понимаешь.
— Ду-урной, — сказала она. — Все я понимаю. Если бы я не понимала, я, знаешь бы… Дурной ты как пробка. Я тебе мешаю, да? Ох и дурной.
Она потом до ночи стирала, носила мимо него воду и белье, ворчала:
— Сидишь! Расселся он, скажите. Снимай майку! Ну, ладно, не снимай.
— Вот ты даешь, — засмеялся Костя. — Почему?
— Сходим на море, а майку потом. Хорошо?
Когда они вышли и спустились с песчаной горки пляжа, Настя, заглядывая ему в лицо, спросила:
— Ты на меня уже не сердишься?
Костя нарочно промолчал.
— А? — по-детски приставала она. — Не сердишься? Если не сердишься, на «три» ты уже смеешься. Смотри: ра-аз, два-а-а…
Настя никогда не чувствовала себя виноватой, и все, чем он жил в дороге и наедине с темным небом, ее нисколько не интересовало. Нацеловавшись с мужем, она уснула в уверенности, что ее Косте ничего больше не нужно.