Дорожное, оно всегда неоконченное, всегда только с намеками и полуоткровениями, и оно зачастую памятнее постоянного и разгаданного. Его стараешься вернуть. Ту бы дорогу снова, такой же вечер… Ту бы женщину увидеть, ведь она еще там. И там ли?
Я шел с нею ночью от пристани, а на палубе она была среди теток, и я слышал ее голос после моего разговора со стариком, когда она стала вспоминать всякие случаи из жизни деревни.
Старик тогда подошел к поручням и громко спросил меня:
— Есениным, значит, интересуешься?
Я обернулся. Неопрятный, волосатый, с крошками в бороде, он был похож на нищего, каких немало бродило после войны по базарам и вагонам пригородных поездов. Лицо его было большое, испитое, и пахло от него водкой. Сказав, он добрыми невыспавшимися глазами посмотрел на меня с теплотой и тем притворным загадочным молчанием, на которое способны чаще всего пьяные.
— Дай, Джим, на счастье лапу мне, — сказал старик и грустно, но театрально повел головой.
Удивленный, я тогда не обратил на это внимания.
Я смутился. Давно не встречались опустившиеся люди, и старик поначалу меня потряс. Еще с детства я не умел прогонять пьяных и нищенок, и они приставали ко мне, изливались плакали, клялись, лезли целоваться, а под конец, убедившись во мне, просили денег.
— Сыно-ок! — проникновенно сказал старик и вытер большим пальцем глаза. — Я был другом Есенина.
«Надо же!» — подумал я восхищенно. Он протяжно молчал, а я с нетерпением ждал чуда.
— Я был другом Есенина, — повторил он. — Не удивляйся, что я плохо одет, грязный, видишь, — показал он изодранный рукав пиджака, — ну и выпил, конечно, еду из Рязани к сестре, ну и выпил, — ведь все мы простые русские люди. Да! — Самозабвенно и театрально поднял он голову. — Едешь на его родину, паломничество, да, это хорошо, узнаю молодость. Сам таким был. Я помню еще старый Петербург, старых поэтов, их уже давно не печатают. А Есенин… Серега… как же! Серега-то мой, любимчик наш! — воскликнул он и стих, погрустнел, помолчал. — Я же его на своих руках хоронил. Мы хорошо дружили, кто бы мог подумать, что так случится… Я познакомился с ним, дай бог памяти, у… Клюева. Клюева знаете? Не знаете, его теперь мало кто знает. Сейчас, сейчас вспомню. — Он поднял руку ко лбу. — «Помяни, чертушка, Есенина, кутьей из углей да из омылок банных! А в моей квашне пьяно вспенена опара для свадеб да игрищ багряных». Доходит? Он былинный был, Клюев. Современная молодежь, наверное, и былин не знает.
— Как же вам удалось?
— С Клюевым-то? Я в Ленинграде учился в двадцатые годы. В институте Герцена, знаете? Вечный студент. В медицинском учился. Потом думал путейский закончить — бросил. Сил не хватило. Ну сколько можно учиться, верно? Я жил в общежитии, а Серега в гостинице, не помню как она называлась. Бывало, звонит: «Сеня! Поедем к Клюеву!» Клюев, Ширяевец, Есенин — это же одна школа. Я говорю: «Знаешь, Сереж, у меня кой-какие дела, приезжай ты ко мне». — «Нет, поедем к Клюеву!» Друзья были, позднее разошлись. Клюев Айседору его не любил. Ох, бабища была! А Серега уже звенел. Он еще, когда поссорились, стихотворение про Клюева написал, я сейчас не вспомню дословно, да вы должны знать, там что-то… в клетке сдохла канарейка… Да.
— Ну и что?
— Эх, сыно-ок… Много еще можно порассказать. Чего только не было! К нам в конференц-зал Маяковский ездил. И вот, представляете, сначала выступает Есенин, Серега ведь красивый был. Есенин кончит, Маяковский выходит. Свист, топот! Маяковский тогда, да простите меня, вот так четыре пальца в рот — и ответную. Находчивый был, собака. А как поэт… Когда он сам читает, оно доходит, но разобрать его и-е-ро-гли-фы с листа — не дай бог. А Серега… У него все-таки пушкинский стих…
Он снова замолк. Стало совершенно темно, где-то в углу, по левому берегу, горел на пристани фонарь.
— А похоронили мы его на Ваганьковском кладбище. На его могиле девушки стрелялись. Дядя, у которого он воспитывался, ему деревянный крест поставил. Я, когда бываю в Москве, беру поллитру себе и поллитру Сереге. И иду на Ваганьковское. Выливаю на могилу и говорю: «На, Серега, утоли жажду». Крест проспиртовался, наверно, до самого корня. Он теперь сгниет только в том веке. Вот вы будете в Москве, зайдите на Ваганьковское, там, должно быть, ему памятник поставили. Да, много бы я мог, молодой человек, рассказать вам. Айседору знаете? Дункан, танцовщица. «Дунька», ее Клюев звал. Хо-хо-хо! Ей было за пятьдесят, а красивая, как девятнадцатилетняя девочка. За ней ухаживали четыре массажистки. Вот видишь, у тебя мало морщинок, сколько, девятнадцать есть? А-а, а если б тебе массажистку, шестнадцать можно бы дать. Серега любил ее, она из него все соки высосала. Вы знаете, как она погибла? Раньше носили длинные шарфы…
— Темно как, — сказал я.
Ветер продувал меня насквозь, руки посинели. Ночь заняла окрестности. И опять с какой-то слабой обидой я подумал о том, что никогда-никогда никто не узнает, каким я был в эту августовскую ночь на катере, и сам, быть может, с годами переживу свои чувства, а когда что-то напомнит о них, не узнаю себя.